Повесть о том, как не ссорились Иван Сергеевич с Иваном Афанасьевичем Юрий Маркович Нагибин Плоды непросвещенности #4 На московской остановке после патриотического митинга познакомились майор милиции в отставке, бывший опер, и полковник в отставке, офицер заградотрядов, порученец Берии. Встретились, чтобы никогда не разлучаться и не ссориться, Иван Сергеевич с Иваном Афанасьевичем. Они опять нужны, они опять в строю… Юрий Нагибин Повесть о том, как не ссорились Иван Сергеевич с Иваном Афанасьевичем 1 — Мне ваше лицо знакомо, — сказал человек по имени Иван Сергеевич человеку по имени Иван Афанасьевич, когда они с полчаса прождали автобус на остановке возле клуба «Крылья Советов». — И мне ваше лицо знакомо, — сказал Иван Афанасьевич. — Вы, случайно, не артист? — Нет, — с сожалением сказал Иван Сергеевич. — А вы? — И я нет, — признался Иван Афанасьевич. — Мне кажется, что я вас видел по телевизору. — Н-не думаю. Разве что в толпе. Я иногда хожу на разные московские встречи, митинги. — На какие? — Ну, вот когда у Минина и Пожарского собирались… — А-а!.. Я туда не попал — приболел. Теперь я знаю, где мы виделись. Только что в клубе «Крылья Советов». — Точно!.. Хорош был хор Донского монастыря! И доклад интересный. Вот не знал, что масоны такие гады. — Первая пагуба для России. — Теперь и сам вижу. Докладчик все по полочкам разложил. — Так это же Запасевич. Самая светлая голова в «Памяти». Вы не были на его лекции о сионских мудрецах? — Н-нет… Может, это было при закрытых дверях? — «Память» не «Апрель», у ней все в открытую, — улыбнулся Иван Афанасьевич. — В пятницу интересная лекция — «Расчленение женского тела». Читает профессор Омельянов. — А зачем его расчленять? — робко спросил Иван Сергеевич. — В целях самообороны. — Иван Афанасьевич осмотрелся. — Если инородцы перейдут в наступление. — А это возможно? — Вы разве не видите, что делается? Иван Сергеевич тяжело вздохнул: — Затаптываются наши идеалы. — О том и речь. Автобуса все не было, и два человека, случайно познакомившиеся и ощутившие взаимное доверие, решили пройтись пешком до Ленинградского проспекта. Быть может, оттого, что им не хотелось терять наметившейся близости, да и день был по-весеннему светел, прогрет уже набравшим силу апрельским солнцем, они избрали более дальний путь — мимо Академии им. Жуковского. В маленьком парке возле красных стен бывшего Петровского дворца свежая зеленая трава пожелтела от одуванчиков, распустившихся в этом году необычайно рано и дружно. Кое-где уже запушились белые шарики, и в воздухе проплывали зонтички семян. — Благословенная пора! — растроганно произнес Иван Сергеевич. — Весь год ее ждешь, а приходит — и не успеваешь надышаться. Иван Афанасьевич согласно кивнул. — Давно на пенсии? — Да уж десятый год. — Неужто вы на столько меня старше? Иван Сергеевич был чуть выше среднего роста, плечист и крепок, как кленовый свиль. Его не старила, скорее молодила уже загоревшая гладкая лысина, которую он не пытался замаскировать заемом у густых висков. — Я участник Великой Отечественной войны. Мне уже за седьмой десяток перевалило. — По-хорошему завидую, — тепло сказал Иван Афанасьевич. — Не годам, разумеется, чему уж тут завидовать, хотя вам никогда ваших лет не дашь, а боевой биографии. Не сподобился по молодости лет защищать Родину с оружием в руках. Я тридцать первого года. — Да вы же юноша! — засмеялся Иван Сергеевич. — Я, признаться, думал, вы тоже пенсионер. — Пенсионер и есть! — помрачнев, сказал Иван Афанасьевич. — В пятьдесят пять отставили. — Такого здоровяка? Иван Афанасьевич был много выше, грузнее и рыхлее Ивана Сергеевича, но за этой рыхловатостью чувствовалась крепкая кость и большая физическая сила. При полной несхожести черт — мелких и правильных у Ивана Сергеевича, крупных, разляпистых у Ивана Афанасьевича — оба принадлежали к одному типу лысоватых, круглоголовых, плотных блондинов. Обнаружившееся старшинство Ивана Сергеевича не внесло поправки в тон легкого превосходства, покровительства, что с первых минут взял Иван Афанасьевич и принял как должное Иван Сергеевич. А казалось бы, должно быть наоборот: он и старше, и войну прошел, и в разговоре обнаруживал больше тонкости. Но ведь лидерство в любом сообществе, даже состоящем всего из двоих, захватывает не тот, кто стоит выше по уму, душевной наполненности, образованию и положению, а тот, кто может быть лидером, то есть брать на себя ответственность. Иван Афанасьевич принадлежал к таким людям, и его новый знакомец это сразу почувствовал. — Где работали? — спросил Иван Афанасьевич. — А вы где? — Даже улыбка не скрасила неуклюжести этого наивного маневра. — Мы не в Одессе, — тяжелым голосом сказал Иван Афанасьевич. — Я вас первым спросил. — Мне скрывать нечего. В органах. — И я в органах, — скупо улыбнулся Иван Афанасьевич. — Только, надо полагать, в других — в милиции. — Почти коллеги! — обрадовался Иван Сергеевич. — Родные ведомства! — Насчет родства — не будем. Вы нас не больно привечали. — Из дали лет, — элегическим тоном начал Иван Сергеевич, — многое видится по-другому. Разве не случалось нам работать бок о бок? А главное, мы служили одному делу — безопасности Родины. — Это верно, — задумчиво сказал Иван Афанасьевич. — Что ж, давайте знакомиться. Майор милиции в отставке Иван Афанасьевич. Бывший оперативник. — Иван Сергеевич, полковник в отставке. Бывший боевой офицер, потом на хозяйственной работе. Так встретились, чтобы никогда не разлучаться и не ссориться, Иван Сергеевич с Иваном Афанасьевичем. Но зоревой час их дружбы оказался далеко не безмятежен. Вскоре начались такие странности, что более искушенный и осторожный Иван Афанасьевич утратил доверие к новому другу и стал всерьез подумывать о том, как бы от него избавиться. А началось с того, что Иван Сергеевич предложил дойти пешком до Белорусского вокзала: мол, в такой день грешно толкаться в автобусе. Предложение было охотно принято. Когда же они неторопливо добрались до вокзальной площади, Иван Сергеевич, вместо того чтобы направиться своим путем, потащился за Иваном Афанасьевичем на дачную платформу. Подобная назойливость решительно тому не понравилась. — Вы куда собрались? — К себе. Я сейчас за городом живу. — А в Москве площадь имеется? — строго спросил Иван Афанасьевич. — Квартирка однокомнатная. Все, что мне бывшая жена оставила. От ближних трех платформ отходили электрички основного можайского направления. Ивану Афанасьевичу надо было на звенигородскую ветку. Он остановился, чтобы попрощаться с Иваном Сергеевичем, обменявшись предварительно телефонами. Иван Сергеевич тоже остановился с рассеянно-беспечным видом, хотя электричка на Можайск, судя по световому табло, отходила через две минуты. Ивану Афанасьевичу стало не по себе. — Ладно. Я побежал. Мне на другую платформу. — Мне тоже! — обрадовался Иван Сергеевич. — Вам куда? Показалось ли Ивану Афанасьевичу или так было на самом деле, но голубой, плывущий, несосредоточенный взгляд Ивана Сергеевича разом собрался и уперся ему в переносицу. — На тридцать седьмой километр. Тридцать седьмой километр не был ни станцией, ни полустанком, ни даже платформой — так, стрелка, разъезд, где останавливались на секунду две электрички в день. Но именно туда ехал Иван Афанасьевич. Он почувствовал ползущую по хребту холодную каплю. — А зачем вам туда? Вопрос прозвучал глупо, он выдавал растерянность. Но Иван Афанасьевич действительно растерялся, что с ним случалось не часто, и потерял нужный тон. — Я там живу. — Где? Получался допрос, но что поделать, если Иван Сергеевич экономит слова, как в телеграмме. — За Озерком. Рука Ивана Афанасьевича потянулась к карману, давно уже не отягощенному блаженной и грозной тяжестью пистолета. — И я за Озерком, — сказал он пересмякшим ртом. — У меня садовый участок. — И у меня садовый участок. — Голос звучал обреченно. — А вас там не водится. — Я живу уже двенадцатый год. Вы небось из нового поселка, за березняком? И тут Ивана Афанасьевича осенило. Поселки впрямь соседствовали, но никак не общались. Считалось, что в старом поселке живут «вовики» — так с некоторых пор уставший от претензий бывших фронтовиков и неблагодарный народ окрестил ветеранов Отечественной войны. А милиционеры — люди щепетильные — всегда избегают контактов с теми, кто ставит себя выше. Вот и жили поселки наособь, и один будто не ведал о существовании другого. Недоразумение разрешилось, причем простодушный Иван Сергеевич даже не заподозрил, что едва возникшие отношения пережили тяжелый кризис. Весь недолгий путь — километра полтора — от разъезда до поселка они шли молча. К этому располагал и тихий, прекрасный вечер, пахнущий молодыми травами, березовой корой, прогревшейся землей, и та легкая печаль, что светит в слишком разбежавшейся весне, за которой не поспевает зимняя душа, и боязнь спугнуть момент доверия, обещающий прорыв из заколдованного круга одиночества. Каждый, не отдавая себе в том отчета — а лишь в бессознательном мы не врем и не ошибаемся, — бережно и твердо, словно налитую всклень чашу, нес пробудившуюся в душе веру в спасение другим человеком. Ничего особенного не случилось между нами, не прозвучало никаких признаний, но каждый уже меньше боялся пронзительной пустоты долгого весеннего вечера, ночи с тяжкими пробуждениями, когда так часто и гулко бьется чего-то испугавшееся сердце, и погружения в громадность ненужного дня. Иван Афанасьевич первым добрался до дома. Ивану Сергеевичу еще надо было обогнуть сыроватый березняк. В сухую погоду можно идти напрямик через рощицу — от силы минут десять. — Совсем близкие соседи, — заметил Иван Сергеевич, — можно сказать, на одной площадке живем. Иван Афанасьевич справедливо понял это как приглашение в гости и ответил с тонкостью: — От вас до меня не дальше. Иван Сергеевич оценил ответ и поклонился, приложив руку к груди. — Керосинка есть? — спросил он. — Мотоцикл с коляской — списанный. По грибы или за картошкой — годится. В город — неприлично. — У меня «жигуленок»-развалюшка. Переберу мотор, и электричка нам не указ. Иван Афанасьевич снова отметил деликатность соседа: тот не навязывался, не лез с непрошеными услугами, но давал понять… Какое-то маленькое, узкое тельце замелькало у подножия старой плакучей березы, тревожа палую листву и валежник. Затем выметнулось из сухотья и взлетело по изморщиненному стволу до первых сучьев — ослепительно белое на сером фоне замшелой коры. Вывернулось, чуть не перекувырнувшись, и скользнуло вниз. — Горностай, — ласково сказал Иван Афанасьевич. — Ишь, играет! — Весну чует! — подхватил Иван Сергеевич. — Каждая тварь весне радуется. Вы, часом, не охотник? — Не балуюсь. Зачем живое губить? А пострелять люблю. В тире или по тарелочкам. Сейчас, правда, бросил. — Что так? — Хлопотно. Стрельба в городе, а я все больше здесь обитаюсь. Даже зимой. — Не холодно? — Я утеплил свою халупку, печку поставил. — Не скучаете? — А чего скучать? Телевизор есть, радио, проигрыватель. Я очень военные песни люблю, много собрал. А потом, я огородник и садом серьезно занимаюсь. У меня теплицы, парники и, можно сказать, оранжерейка собственная. В прошлом году цветы на рынок возил. — По-хорошему завидую, — сказал Иван Сергеевич. — У меня такого таланта нету. Редисочки, лучку, морковки маленько сажаю. Есть две яблоньки, немного смородины — и все. У соседей такая же земля, то же солнце — и все прет, цветет и пахнет. А у меня хиреет. — Душу вы не вкладываете, вот и хиреет. Это дело такое, всего человека требует. Горностай взлетел на ствол, прозмеился вниз и зарылся в валежник, только черный кончик хвостика перископом торчал наружу. Вдруг он возник всем своим тонким, стройным тельцем и маленькой треугольной мордкой, порскнул в траву и исчез. — Я пошел, — сказал Иван Сергеевич и поежился, будто ему холодно. — Спокойной ночи, — отозвался Иван Афанасьевич, не поняв тайного смысла его движения, бессознательно провоцирующего предложение зайти погреться. Они обменялись рукопожатием. Ивану Сергеевичу понравилась широкая, сухая и теплая ладонь соседа. «Надежная, добрая рука», — подумал он и пошел домой. 2 …На другое утро оба проснулись с ощущением праздника, и оба в первые одурелые минуты пробуждения не могли взять в толк, что же такое хорошее произошло?.. Мысль проделала сходный путь: с периферии бытия к личному, отвергая по пути нащупываемые сознанием источники счастья. Перестройка, вернее, изнуряющая болтовня о социальном, экономическом, политическом и моральном распаде, ею же доведенном до последнего предела, не кончилась, о том хрипело включенное еще сонной рукой радио; экран телевизора по-прежнему заполнял круглоголовый златоуст с красным пятном на темени, чье гибельное для Руси явление предсказали древние мудрые книги и прорицатели, и одуревшие граждане угощались в холодном виде, как на черствых именинах, его вчерашним суесловием на очередной, никому не нужной встрече с трудящимися в окружении хмурых рабочих лиц; назем, которым соседний развалившийся совхоз обещал засыпать всю садово-огородную державу, опять не привезли, судя по чистейшей, не окисленной струе, тянущей с улицы; день, судя по тому, как дуло из окон и щелей, выдался ветреный и холодный, похоже, весна, поманив короткой приветливостью, вернулась к обычной в последние годы непогожести, а радость, вопреки всему, была самая безобманная, самая редкая и нужная на свете радость от тепла другого человека. Нежданно-негаданно явилась она из равнодушной пустоты и сказала одинокой, потерявшейся в мироздании душе: ты уже не одна. Эти сходные переживания творились не синхронно, поскольку земледелец Иван Афанасьевич проснулся с соловьями, а лежебока и байбак Иван Сергеевич вернулся в бодрствующий мир под песню жаворонка, но суть и сладость их были те же. Иван Афанасьевич, окатившись холодной водой, попил молока с погреба, надел старые лыжные штаны, ватник, натянул резиновые сапоги и отправился на свои угодья, где его забот ожидали помидоры, огурцы и предмет особой гордости — патиссоны, а также тюльпаны, нарциссы и кусты роз. Дел ему хватило до самого обеда. А пообедав, он понял, что скучает по Ивану Сергеевичу, и, чтобы не томиться, нагрузил себя новыми заботами: сходил в контору и позвонил в бессовестный совхоз, чтобы прислали назему, за который уже были выданы авансом две бутылки водки, разжился у бережливой соседки полиэтиленовыми мешочками, прибрал в комнатах, на кухне и в погребе и поставил на проигрыватель пластинку Краснознаменного ансамбля. И с огорчением понял, что сильная, звучная, мобилизующая музыка не доставляет обычного удовольствия… Иван Сергеевич провалялся до одиннадцати, включив телевизор без звука: картинки парламентского шоу еще были терпимы, но от бранчливого пустозвонства вяли уши, потом встал, умылся, приготовил себе яичницу с колбасой, позавтракал, выпил кофе, затем прилег на тахту и стал грезить об Иване Афанасьевиче. Он не мог до конца понять, чем так пленил его этот сдержанный, строгий в поведении отставник. Он не производил впечатления человека высокообразованного, да и какое образование у милиционера, вышедшего в отставку майором? Но на простого служаку, тянувшего всю жизнь рутинную милицейскую службу, он вовсе не походил. Он был из тех, кто привык принимать самостоятельные решения, отсюда его ненаигранная значительность, та спокойная внутренняя сила, которой не хватало Ивану Сергеевичу. Оперативник оперативнику рознь, водятся среди них ребята, привыкшие играть со смертью в орлянку. Иван Сергеевич был старше годами и воинским званием, прошел войну, имел ранение и боевые ордена, он принадлежал к более престижному ведомству, но в их содружестве заранее отдавал первенство Ивану Афанасьевичу, отдавал с доброй готовностью, не испытывая и тени досады. Он чувствовал, что этот человек может заполнить дыру, образовавшуюся в его жизни с уходом жены и дочери. Они ушли внезапно и непонятно, поддавшись дурным, разрушительным веяниям времени. Его честная служба, дававшая им кров и хлеб, пришла в непримиримое противоречие с «принципами» дочери, которая не захотела дышать с ним одним воздухом. Мать взяла ее сторону. Прежде он жил семьей, теперь нужна была иная цель, чтобы не превратиться в тухлого пенсионера-козлобоя. И тут он рассчитывал на помощь Ивана Афанасьевича. Эту цель Иван Сергеевич проглядывал в том патриотическом движении, которое собрало митинг на Красной площади у памятника народным героям Минину и Пожарскому. А какие замечательные встречи устраивали патриоты России! С церковным пением, чтением акафистов, выступлениями лучших писателей. Властители дум громко называли виновников всех бед многострадальной России: сионизм и масонский заговор. Ивану Сергеевичу и самому казалось, что не может русское дело идти так криво, если б не вмешательство внешних враждебных сил. Русский народ при его таланте, трудолюбии, коренном уме, высокой нравственности, несказанной доброте, гостеприимстве и трезвости — даром тщился жид-шинкарь споить богатыря! — должен был давно перегнать весь мир по мясу, молоку и культуре, но его упорно сбивали в канаву с прямого шляха, ведущего в коммунизм. Стоя полностью на платформе патриотического движения, разделяя все его взгляды и оскорбленное чувство за Россию, Иван Сергеевич по мягкости характера оставался сбоку припека, каким-то кандидатом в сочувствующие. Ему не терпелось увидеть Ивана Афанасьевича, но идти к нему он не решался, боясь рассердить его такой назойливостью. И, вздохнув, он пошел в свой фанерный гаражик, где с отверстым металлическим чревом стоял дряхлый «жигуль». Прекрасно зная машину, Иван Сергеевич давно бы мог закончить не ахти какой сложный ремонт, но он не торопился, потому что ехать ему было некуда. В Москву он предпочитал ездить электричкой: не нужно мучиться с заправкой и паркованием. Когда-то машина доставляла радость: он возил за город жену и дочь, они купались, собирали грибы и ягоды. Иногда он ездил с сослуживцами на рыбалку, хотя и не любил это занятие. Клева никогда не было, а водку приятнее пить за опрятным столом, чем на берегу, но в их управлении каждому сотруднику полагалось либо охотиться, либо рыбачить. Человек, пренебрегающий этими благородными, исконно мужскими занятиями, становился подозрителен, ему подыскивали порок: алкаш, лидер, картежник или того хуже — зачитался, больно «вумный» стал. Проще было съездить на Истринское водохранилище или в Тишково, подремать над мертво застывшим поплавком, выпить водки с мошками, травинками и древесным сором, принять японскую пилюльку, отбивающую сивушный запах, и развезти товарищей по домам. Машина всегда обращала его мысли к прошлому, настолько другому, полному, насыщенному, разумному, что он начинал сомневаться — не придумал ли он его? Уж слишком не похожи на минувшее нынешние пустые дни. Неужели он правда держал на руках дочь, возил ее на спине, изображая лошадку, спал в одной постели с женой, ходил на службу, принимал гостей в просторной трехкомнатной квартире и сам бывал с женой в гостях и в театре? Почему все это рухнуло? Почему понадобился развод и обмен площади, после чего он оказался в однокомнатной клетушке? Они забрали почти всю мебель и технику, оставив ему развалюху «жигуль» и этот садово-огородный закут. Перед расставанием дочь, тридцатилетняя, незамужняя, курящая, отцветшая без цветения, потребовала, чтобы он не звонил и не появлялся. А жена, которая давно уже была в полном у нее рабстве, только плакала, качала седой головой с просвечивающей на темени кожей и сморкалась в мятый платочек. Случившееся с ним тоже принадлежало к нелепостям съехавшего с рельсов времени. Странно было, что дочь, выросшая в трудовой, скромной семье, усвоила замашки, язык и аргументацию нынешних Макаров, не помнящих родства, неопрятных, крикливых волосанов без роду и племени. Говорят, что человека воспитывают дом, семья. Может, так оно и есть в ранние годы, но эта шкурка быстро сползает, и за неокрепшую душу берутся школа, двор, подворотня, улица, дискотеки, дрянные кафе, все запретное: книги, журналы, ритмы, вражеские «голоса», распоясавшиеся газеты и телевидение. Негодуя на перемены в собственной и общей жизни, на обступавшую его пустоту, Иван Сергеевич не испытывал живого страдания при мысли о семье. Он не страдал и в те дни, когда рушилась общая жизнь, настолько полным было отчуждение. Как это странно: существуешь изо дня в день, ничего вроде не меняется, все идет по заранее начертанному кругу, и вдруг обнаруживаешь, что люди близкие и любимые давно минули, потерялись где-то там, в далеких, полузабытых днях, а заменители, присвоившие их имена и должности — жена, дочь, — не имеют к тем прежним никакого отношения. Глухая враждебность дочери и равнодушие жены давно превратили их в жильцов, малоприятных соседей по квартире. И когда они разъехались, стало даже легче, хотя о квартире он порой вздыхал. Славная была квартира: просторная, двухсветная, с большой кухней и раздельным санузлом. Правда, у его давнишней подруги, генеральской вдовы, квартира была еще просторней и лучше обставлена, он много времени проводил у нее и не испытывал стеснения в площади. Года два назад ему дали отставку. Сухопарая, с осудительно поджатыми губами пенсионерка сохранила чересчур много пыла в своей плоской груди и предпочла ему шофера «скорой помощи». Он не переживал, она порядком надоела ему смесью ханжества, самомнения и половой агрессии. Тогда он стал больше бывать на даче, если это слово применимо к полуторакомнатной халупке. Но за окнами был простор с деревьями, травой и небом, а он с детства любил природу. Правда, порой не хватало фигуры, оживляющей пейзаж. Убив кое-как полдня, пообедав вчерашними щами из последней кислой капусты и готовыми голубцами, Иван Сергеевич крепко придавил, потом снова совершил туалет и понял, что не может больше оставаться один. С соседями он не общался, отношения не заладились с самого начала. В пору строительства и обживания поселка, когда людей сближают общие трудности и преодоления, он грелся возле своей генеральши, а начав обустраиваться, двинулся, естественно, по уже протоптанной другими тропке, что обеспечило ему более легкую жизнь и дружное недоброжелательство первопроходцев. Он был чужим среди своих; быть может, ему посчастливится стать своим среди чужих? Но день повернул на вечер, а из соседней державы не шло благой вести. Когда же тени сизые сместились, цвет поблек, звук уснул, он понял, что не в силах бороться с искушением. Он отпарил брюки, достал ненадеванную белую водолазку и новенькую скрипучую курточку из кожзаменителя. По старой дачной традиции здесь все ходили в затрапезе, в самом стареньком, рваненьком, негожем; иной отставник огородничал в жениных фиолетовых штанах, дамы не брезговали галифе времен Гражданской войны, а он наряжался, как на любовное свидание. Смущенно посмеиваясь, Иван Сергеевич огладил щеки электрической бритвой, спрыснулся «Шипром», причесал виски, после чего несколько минут топтался возле холодильника, то вынимая запотелую бутылку «Столичной», то засовывая ее назад. Конечно, с бутылкой гость всегда желанней, но он не знал, пьет ли Иван Афанасьевич и одобрит ли подобное самоуправство. Наконец он решительно сунул бутылку в карман, вышел в сад, тут же вернулся и убрал «Столичную» обратно в холодильник. Выйдя за калитку, он сделал перед собой вид, будто не решил, куда направить шаги. После короткого раздумья он повернулся спиной к березняку и пошел вдоль смыкающихся дачных оград. Как жалко выглядят эти хижины посреди цветущей весны! Первый, на редкость ранний цвет яблонь не скрашивал, а подчеркивал убожество строений, возникших из бездарной планировки (видимо, в основу типового проекта положена дачная уборная) и нищенских претензий на своеобразие, неодинаковость. Нельзя было без слез смотреть на жалостные потуги выразить свою индивидуальность: один фанерную башенку под жестяной островерхой крышей соорудил, другой обнес свое палаццо верандой из металлических кроватных спинок — где он их только раздобыл? — третий оказался рифленым железом богат и пристроил к малютке даче царь-гараж; эркеры, фронтоны, портики из бросовых материалов придавали мизерным зданиям мультипликационно-средневековый вид. Мушиные садики вмещали сауны и русские бани, беседки, увитые диким виноградом, еще не облиственным, ампирные собачьи будки и воздушные летники из грязной парусины. Давали о себе знать и национальные пристрастия: коньки, петухи, резные ставни, всякое деревянное узорочье. А вот карликовые плантации выглядели куда как достойно. Прямо-таки с китайской бережливостью использовался каждый клочок земли. Полиэтиленовые покровы тепличек розово поблескивали в лучах уходящего солнца, храня влажное тепло для помидоров и огурцов. Пенились яблони разных сортов, в междурядье были высажены кусты смородины и крыжовника, аппетитно чернели тщательно возделанные делянки огородов, грядки с клубникой, лопались бутоны тюльпанов, выпустив свое пламя. А по заборам путались плети малинников, приютивших свежую зелень молодой крапивы. У тех, кто не поддался феодально-замковому гонору, хватило места и для вишенья, слив, шелковицы, ревеня. Люди непрактичнее предпочитали картофельные гряды. «Все-таки сохранилась у русских людей извечная тяга к крестьянскому огороду, — думал Иван Сергеевич. — Что, если дать каждому не пятачок земли, а надел? Глядишь, весь народ прокормится». Но он тут же отогнал эту антипартийную мысль. Частная собственность — конец социализму и тому светлому будущему, которому принесено столько жертв. Наш человек не может жить одним сегодняшним днем, абы брюхо набить, он всегда решает глобальные задачи, думает не только о всех пребывающих одновременно с ним на земле, но и о тех, кто будет через сто — двести лет, и гибнет, чтобы тем, далеким и прекрасным, стало сытно, вдумчиво и культурно. А здесь обитают пенсионеры; огородишко и садик им вроде забавы под старость, и нельзя, чтобы их пример сбивал с толку бескорыстных тружеников колхозов и совхозов, которые надо всемерно укреплять. Коллективное хозяйство, чуждое всему материальному, — залог чистой духовности народа. Так, крепко и хорошо размышляя, он дошел до конца поселка, перепрыгнул через кювет и повернул к березовой роще. В маленьком прудишке, вернее, натеке вешних вод в заболоченную ложбинку играли ондатры. Они плавали взапуски, растягивая за собой длинные водяные усы, взбирались на кочку и начинали бороться. Побежденная плюхалась в воду, за ней прыгала другая, и начинался новый заплыв. Крысы приметили Ивана Сергеевича и враз скрылись под водой, словно не бывали. К прудишку медленно ползла, далеко отклячивая задние ноги, лиловая жаба. Ее накрыла тень летящей низом вороны. Жаба замерла, взгорбив спину, и стала холмиком. Ворона повлекла свою тень дальше, но жаба так хорошо притворилась мертвой материей, что оставалась недвижимой. Она преувеличивала свою хитрую защищенность. Иван Сергеевич подтолкнул ее носком ботинка, жаба перевернулась кверху перламутровым брюшком и продолжала играть в неживую. — Ну и черт с тобой, дура!.. — рассердился Иван Сергеевич. Он шел дальше. Над курящимся выпотом кувыркались с томительным писком два чибиса. Они были как костяшки домино: черная рубашка, белый испод. Каждый год над этим потным пятачком появлялась пара чибисов — неужели одни и те же?.. Иван Афанасьевич стоял на стремянке, пытаясь дотянуться до скворечни. В руке у него было крошечное оранжевое существо — выпавший птенец, что ли? — Я не вовремя? — пробормотал Иван Сергеевич. — Отчего же? Вовремя, — своим рассудительным голосом отозвался Иван Афанасьевич. — Вот только этого баловника мамаше верну. Иван Сергеевич увидел торчащую из круглого отверстия скворечника рыжую мордочку с вытаращенными от ужаса и отчаяния глазами. Беличья семья захватила скворчиный дом, и в руке Ивана Афанасьевича был вывалившийся оттуда бельчонок. — Вот не знал, что белки в скворечнях селятся. — И я не знал. И скворцы не знали. Они такой шум подняли! Но эта рыжая бандитка ноль внимания. Иван Афанасьевич дотянулся до круглого окошечка, опустил туда бельчонка, ловко соскользнул вниз и протянул руку Ивану Сергеевичу. Был он в тренировочных брюках и шерстяной майке с короткими рукавами. Крепкий торс, бицепсы как у тяжеловеса; развалец, правда, оставался, но никакой мешковатости. — Идемте ужинать. Уже накрыто. Иван Сергеевич забормотал, что он хотел бутылочку прихватить, да не решился. Может, сбегать домой?.. — Я человек непьющий, — веско сказал Иван Афанасьевич. — Но для гостя всегда держу травничек собственного изготовления. Прошу к столу. Они прошли в дом. Стол был накрыт в кухне. На чистой, накрахмаленной скатерти стоял аппетитный квадратный графинчик с бледно-зеленой настойкой, пузатенькие стопочки с утяжеленным донцем, такие никогда не опрокидываются, два прибора — неужели его ждали? — блюдо с холодцом, банка с маринованными грибочками, хлеб в плетеной корзинке. Иван Афанасьевич пригласил гостя садиться, а сам спустился в погреб за соленьями. Все у Ивана Афанасьевича было отменного качества. Сам же он гордился своими патиссонами. В Подмосковье ими многие увлекаются, но результаты плачевные: сердцевина трухлявая, венчик резиновый, а у него каждый плод всегда ровно плотен, но не жесток и не туг, жуется и отдает сладинкой. Иван Сергеевич был в восторге от патиссонов, но не меньше нравились ему грибочки, помидоры и особенно заливное из щуки с крепчайшим хреном, заправленным свеклой. Он расспрашивал Ивана Афанасьевича о каждом блюде, и тот охотно давал пояснения. Эту щучку он сам заострожил в канаве у Озерка. Во время весеннего паводка щуки заходят в протоки на икромет и, случается, попадают в ловушку, поскольку вешние воды быстро пересыхают. Бери ее хоть сачком, хоть острогой, хоть двойкой из ружья. Но в холодце главное не рыба, а желе; это не простое искусство — добиться такой тонкой густоты, чтобы оно дрожало, трепетало, но не растекалось соплями и чтобы, упаси Боже, не воняло рыбой. Тут требуются не только петрушка, морковка, лимон, но и специальные травы, а какие — секрет фирмы. То же и с соленьями, и с маринадами, можно все по правилам делать, по книге о вкусной и здоровой пище, а будет или пресно, или до скуловорота кисло, или пересолено. Тут от внутреннего такта все зависит; он сроду вот не кухарил, а поселился на природе и открыл в себе поварской талант, а главное — азарт к этому делу. Иван Сергеевич с грустью сознавал свою полную хозяйственную ничтожность рядом с таким умелым, домовитым человеком. Живут рядом, в схожих условиях, а словно на разных концах земли: один в краю изобилия, другой — в мертвой степи. Какая добротная, налаженная, вкусная жизнь в этом доме — и как жалок быт ссыльнопоселенца, которым довольствуется он! А ведь у него больше возможностей: и пенсия выше, и своя машина, а не трехколесный драндулет. Но нет ли за всем завораживающим уютом доброй женской руки? Иван Афанасьевич охотно удовлетворил его любопытство. Хозяйствует он один. Более того, за все годы, что он здесь живет, ни одна женщина не переступала порог его дома. Он убежденный холостяк. Слишком высокие требования предъявляет он к женщинам. Такие существа лишь в мечте являются, на улице или в поликлинике их не встретишь. Прошла через его жизнь одна женщина, он любил ее с отроческих лет до самой ее смерти и сейчас, наверное, любит, но она о том не знала, и было ему до нее — как до самой далекой звезды. Женщина мужчине нужна, никуда от этого не денешься. В молодости у него случались подруги, он увлекался только теми, которые не могли претендовать на его площадь. Но уже больше десяти лет он навещает одну чистую женщину, вдову летчика-испытателя. Конечно, сейчас постель почти отпала, разве что по большим праздникам, но их связывает многое другое: у нее отличная западногерманская стиральная машина, он забыл, что такое прачечная; она может и подшить, и заштопать, и почистить — руки золотые. А ей от него ничего не надо, лишь бы появлялся хоть раз в неделю. Для пожилой женщины тяжело одиночество, с ним она чувствует себя защищенной, да и есть о ком заботиться, а это ихнему брату самое важное, коли нет ни детей, ни внуков, ни племянников. Пенсию она получает вполне приличную, и на книжке кое-что лежит. Летчики-испытатели хорошо получают, когда же муж разбился, ей — будь здоров! — единовременно отвалили. Мудрость, обстоятельность и сдержанная мужская откровенность Ивана Афанасьевича произвели чарующее впечатление на Ивана Сергеевича. Ему захотелось ответить доверием на доверие, поделиться чем-то сокровенным, о чем он никогда никому не рассказывал. К этому часу квадратный графинчик с серебряной пробочкой был наполнен уже в третий раз и наполовину опустошен. Было несколько странно, что Иван Афанасьевич объявил себя трезвенником, они пили на равных, а по нему не скажешь. Иван Сергеевич, считавший, что хорошо держит выпивку, маленько поплыл. Он не был пьян, Боже упаси, помнил, как его зовут, но сам ловил себя на повторах, запинках, излишней жестикуляции. Раз-другой, когда Иван Афанасьевич отлучался на кухню, он пробовал что-то спеть, но тут действовали не винные пары, а умиление от хорошей, ласковой встречи. А скорей всего сочетание того и другого. Иван Сергеевич, как мог, следил за собой, одергивал, призывал мысленно к порядку, журил, пытался координировать взор, в котором все начинало удваиваться, не буквально — каждый предмет словно отбрасывал цветную тень на прилегающее пространство. Но кто-то пробравшийся к нему внутрь сводил на нет все разумные, сдерживающие усилия. И раскрывать душу он начал неловко, без объясняющей преамбулы и предыстории, отчего получалось грубо и нелепо: — У меня была женщина… лучшая в стране… в мире… такой женщины второй на свете нет… Можешь ты это понять или нет?.. — вскричал он с неожиданной агрессией. — Могу, — пожал плечами Иван Афанасьевич. — А где она? — В печке сожгли, — тупо ответил Иван Сергеевич и обомлел, чуточку даже протрезвев. С Иваном Афанасьевичем хорошо было ходить на бешеных носорогов — он не терялся. — Живьем? — спросил он с таким спокойствием, словно речь шла о вареных раках, и твердой рукой наполнил стопки. — А кто ее знает?.. Если газ действует, значит, уже задохшуюся… Разве кто проверял?.. У праха не спросишь… Я после ее прах собрал… у печника выпросил, за бутылку… А ты прах видел? Люди думают, это пепел, как от папиросы. Ничего подобного, белые камушки… И захоронил… тайком, конечно. У меня мать на Рождественском лежала. После кладбище закопали, там скоростная трасса прошла. И ничего не осталось… ничего… Несмотря на туман, окутывающий сознание, Иван Сергеевич усек, что собеседник, проявив слабый интерес к сожжению, ничего не спросил о главном — о его трагической любви. Он обиделся. Обиделся так глубоко, что потянулся за графинчиком, чтобы хватить Ивана Афанасьевича по голове. Не поняв жеста, — если бы понял, то поступил бы точно так же, — Иван Афанасьевич опередил гостя, взял графинчик и наполнил рюмки. Это дало иное направление мыслям Ивана Сергеевича, он вдруг заметил, что перешел на ты, и решил узаконить эту стихийную акцию, прежде чем собутыльник ответит ему тем же. Как-никак он был значительно старше годами и воинским званием и не мог допустить фамильярности от малознакомого человека. Другое дело — подарок дружеского доверия, освященный веками старинный русский ритуал. — Иван Афанасьевич, давай выпьем на брудершафт. Как-никак бывшие фронтовики. — Не был я на фронте, — со вздохом сказал Иван Афанасьевич. — Я же говорил. — Как не был? Почему? — По возрасту. Мне пятнадцатый шел, когда война кончилась. Я в ремеслухе учился. — А с-сыном полка? Иван Афанасьевич развел руками. Иван Сергеевич тяжело задумался. Он хотел сделать подарок младшему по званию, но возникло неожиданное препятствие. Какое — он сразу забыл. А подарок?.. Запамятовал, упустил. Потом упустил своего сотрапезника и все окружающее. Его объял странный сумрак, прорезанный стрелами огня. И хотя огонь метил в него, страха он не испытывал, было покойное чувство полной защищенности. Сильным вздрогом, от которого чуть не свалился со стула, Иван Сергеевич вернулся к яви из короткого, всего несколько мгновений, но чудно освежившего сна. И сразу восстановил распавшиеся связи. — Фронт без тыла — никуда. Трудом своих детских рук ты помогал нам бить врага. Он поднял рюмку и, расплескивая, потянулся к Ивану Афанасьевичу. Тот повторил его жест, они сплели руки, выпили и поцеловались мокрыми губами. — Пошел к черту! — сказал Иван Сергеевич. — Пошел к черту! — сказал Иван Афанасьевич. Они строго, даже церемонно начали свое застолье, но не были бы русскими людьми, если б до конца остались застегнутыми на все пуговицы. Какое там! Ведь у нас не встают из-за стола, а вываливаются. Последнее не грозило двум Иванам, они долго чинились, не гнали горячку, старательно заедали каждую рюмку, вели хороший разговор и, растянув во времени свое пиршество, сохраняли форму. Конечно, без легких безобразий все же не обошлось. Большая часть пришлась на долю Ивана Сергеевича, сильнее захмелевшего. Он разбил фужер, угодил рукавом куртки в маринад, пролил пиво на скатерть. Иван Афанасьевич ответил на все его бесчинства лишь тем, что прожег майку раскаленным сигарным пеплом. Он был человеком некурящим, но тут запалил гаванну из милого мальчишества. Эта сигара входила в подарочный набор «Лакомка», который выдавали в День милиции ветеранам. Сам он не обгорел, а про майку сказал: — Хер с ней. После обряда брудершафта, очень взбодрившего Ивана Сергеевича, он решил завершить все протокольные дела, установив, как они будут обращаться друг к другу: — Я тебя «Ваня», ты меня «Ваня» — смешно, да и запутаться можно. — Меня на работе Афанасьичем звали, — застенчиво сказал Иван Афанасьевич. — Подписано! — вскричал Иван Сергеевич. — Я тебя «Афанасьичем», ты мне — «Сергеич». Они выпили за это. Какая-то грусть вдруг нахлынула на Ивана Сергеевича — видать, растревожили старые воспоминания. И осталась в душе обида, что друг не захотел выслушать его любовную исповедь. «Очнись! — донесся сигнал из сохранившегося участка сознания. — О чем ты рвешься ему рассказать? О том, как Сталин и Берия всю ночь насиловали несчастную женщину, а потом кинули ее, словно кость, своей своре, и ты осквернил вслед за другими полумертвое женское тело, прежде чем его сожгли в домовом крематории? Молчи, забудь об этом позоре. Считай, что это привиделось в больном кошмаре. Пусть так, и все-таки не было у тебя ничего пронзительнее и прекраснее за всю твою жизнь. Она лежала, как труп, а внутри было горячее электричество, и ты расплавился в его жаре. И что-то случилось с тобой навсегда, больше не было даже слабой тени того переживания, и постепенно пропал вкус к женской близости. Но стоило вспомнить о том страшном утре, стоило вспомнить распростертое на полу обнаженное тело, как охватывало нестерпимое, болезненное желание, и ты гасил его в вялом естестве жены. А потом и это стало ненужным, но воспоминание не исчезло и все так же жжет неутолимым влечением и тоской». — Сергеич, а ты много немцев убил? — спросил Иван Афанасьевич с какой-то пионерской интонацией. — Каких немцев? — не понял Иван Сергеевич. — Ну, гитлеровцев, фашистов. — А как узнать, кто из них фашисты? Ты что, думаешь, все немецкие солдаты были фашистами? Разве в нашей армии все были коммунистами? Так дети спрашивают: папа, сколько ты фрицев убил? А то, что его возлюбленную сожгли в печи, ему до лампочки. Может, он счел его слова пьяным бредом и потому ушел от разговора? Но водка тут ни при чем. Вдову маршала Бекаса в самом деле сожгли, на его глазах втолкнули в циклоновую камеру. — Ты знаешь особняк Берии на Вспольном? Так вот, там это было. Я тогда адъютантом у Берии состоял. — Я имел в виду немецких солдат и офицеров, — мимо его сообщения уточнил Афанасьич. — Это была самая красивая женщина на свете. Дочь финляндского губернатора. Аристократка. И примечай, Афанасьич, в списке любовниц Берии ее не было. У вас зачитывали этот список? — Не помню. Младших командиров — ефрейторов, унтер-офицеров, фельдфебелей — тоже не исключаю. Нет, не хочет он говорить о любви, не хочет… Может, это целомудренность в нем?.. Или осторожность?.. А чего осторожничать? Все быльем поросло. — Никаких немцев я не убивал, — скучным голосом сказал Иван Сергеевич. — Ни рядовых, ни младших командиров, ни офицеров, ни генералов, ни фельдмаршалов. Я наших убивал, больше рядовых, но и сержантский состав не щадил, если было надо. — Как это понять? — осевшим голосом спросил Иван Афанасьевич. — Так вот и понимай. Убивал, и все. И три боевых ордена за это получил. Если он хотел помучить Ивана Афанасьевича, то не на таковского напал. — А-а!.. Так ты в заградотряде служил. Слышал о них, хоть и не больно хорошо знаю. — А чего знать-то? Создали их по знаменитому приказу Сталина: «Ни шагу назад». Летом сорок третьего, после наших поражений на юге, когда немцы ринулись к Волге и на Кавказ. Знаешь, какие там были слова: «Советский народ проклинает Красную Армию». Чуешь, Афанасьич, какая сила? Афанасьич чуял, он навалился грудью на столешницу и, приоткрыв рот, как окунь, ловил каждое слово Ивана Сергеевича. — Если б не мы, неизвестно, чем бы все кончилось. Мы встали насмерть. Били кинжальным огнем по трусам и дезертирам, возвращали их на смерть и победу. — И все же допустили Гитлера до Сталинграда. — С боями. С кровопролитными, изматывающими врага боями. Это тебе не прогулка при луне, как в начале войны… Ты спрашиваешь, сколько фрицев я убил. У меня другой счет. Сколько я уложил трусов, нарушивших приказ вождя. И скольких на позиции воротил. Они продолжали бить немцев, и в каждом убитом была граммуля моего свинца. Скажешь, не так? Нет, Иван Афанасьевич такого говорить не собирался. Он отнесся с полным пониманием к расчетам Ивана Сергеевича. И только по-хорошему завидовал, что ему самому не довелось послужить в заградотряде. — Я ведь меткий, Сергеич. Еще в ремеслухе на «ворошиловкого стрелка» сдал. Сколько призов выиграл. А в последние оды был инструктором по стрельбе из личного оружия. До самой отставки. Я, конечно, себя с тобой не равняю, мне такой счет не снился, но, когда приходилось спускать курок, промахов не делал. Иван Сергеевич не слушал. Отдав дань войне, он вновь провалился в свое любовное переживание. — Не было у меня, Афанасьич, лучше женщины. Голубая кровь… Тонкая кость… Аристократка с головы до ног… Рафи… ратифицированная интеллигентка… Он заплакал. Допоздна провозился с ним Иван Афанасьеич, отпаивая крепким кофе и слегка натирая уши. Все же самому Ивану Сергеевичу было не добраться. Иван Афанасьевич вывел свой драндулет, запихал в коляску крупное обмякшее тело и отвез домой. Он все делал до конца: довел друга до кровати, раздел, уложил, поставил питье на столик… 3 Проснулся Иван Сергеевич только к обеду, но чувствовал себя на удивление сносно. Он не помнил, как оказался дома, но по ряду признаков догадался, что друг не оставил его в беде. Это его так подбодрило, что он сделал облегченную зарядку — лежачий комплекс. Он возился в гараже, когда подошел Иван Афанасьевич с полудюжиной смиховского пива в двух сетках. Принес поправиться. Его внимание тронуло Ивана Сергеевича чуть не до слез. Хотя он и видел материальные знаки ночной заботы Ивана Афанасьевича о нем, все же в глубине души не был до конца уверен, что ужин кончился благополучно для молодой дружбы. Оказывается, тревога была напрасной. — Душевно посидели, — говорил Иван Афанасьевич. Иван Сергеевич собрал некорыстную закуску, извинившись, что не может предложить гостю таких разносолов, какими потчевался у него в доме. Чешское пивко пошло «соколком» — когда есть внутреннее согласие, все ладится, все в охотку. К сожалению, Иван Афанасьевич торопился в город на лекцию профессора Омельянова. Он уговаривал Ивана Сергеевича поехать вместе с ним, но тот честно признался, что даже холодное смиховское не вернуло ему должной формы. Кроме того, хочется закончить ремонт машины. Они расстались до вечера, Иван Афанасьевич обещал заскочить на обратном пути и рассказать о лекции. Иван Сергеевич заработался и не заметил, как минул день. Он еще прошлой осенью принялся за ремонт машины, с начала апреля продолжил, и казалось, конца края не будет: одно сделал, другое развалилось. А тут за два дня успел больше, чем за все предыдущее время, вот что значит появился стимул. Человек не может жить только для себя. Все у него из рук валилось, а дал обещание другу — и полный успех. Осталось проверить зажигание, запаять глушитель — и можно ехать хоть на край света. Иван Афанасьевич слово свое сдержал — завернул к нему по пути из Москвы. Буквально на минутку, предупредил он, но Иван Сергеевич заставил его раздеться и чуть не насильно усадил за стол. У него была пачка покупных пельменей, а к ней горчичный соус собственного изготовления, сметана и красный перец. Еще он открыл банку тихоокеанской сельди в остром маринаде. Нашлась и чекушка медицинского спирта, разведенного фифти-фифти и хорошо охлажденного. Словом, для экспромта он не осрамился. Они сели ужинать. Иван Сергеевич спросил, понравилась ли лекция. Отзыв был сдержанно-одобрительный: полезная, на собственном опыте, но не хватало изобразительного материала — фотографий, диапозитивов, на слух трудно воспринимается. — А что значит на собственном опыте? — поинтересовался Иван Сергеевич. — Ну, не с чужих слов. У профессора был такой жизненный эпизод. — Какой эпизод? — Расчленение жены. — Как?.. Что ты городишь, Афанасьич? — То, что ты слышишь. Он расчленил свою супругу. — За что? — Она его не удовлетворяла, — сказал Афанасьич, подкладывая себе пельменей. — Хорошо уварились, не разваливаются. — Ешь на здоровье, — шатким голосом сказал Иван Сергевич, у которого пропал аппетит. Он налил себе разведенного спирта и духом выпил. — Не гони, — предупредил Иван Афанасьевич. — И ему ничего не было? — Судили. Признали невменяемым и отпустили. — Постой, Афанасьич. Что-то я не пойму. Если невменяемый, его в сумасшедший дом надо. — Он там побывал. Обследовали. Убедились, что в полном порядке, и отпустили. — Да как же так? Если в порядке, его в тюрьму надо, если невменяемый — в психушку. — А тебе-то что? — удивился Иван Афанасьевич. — Что ты так разволновался? Ведь ты за него замуж не собираешься. — Я-то не собираюсь, а другая, может, собирается. А если она его тоже не удовлетворит? — Тут я тебе ничего сказать не могу. Думаю, и суду, и врачам виднее. Он вообще-то мужик головастый, в старой «Памяти» — мозговой центр, как Запасевич в новой. Сам я за новую. У старой интересная культурная программа, но они монархисты. По правде говоря, я этого раньше не понимал. То ли у меня ума не хватало, то ли они темнили. А теперь пошли в открытую, их конечная цель — самодержавная Россия. Не для меня. Я коммунист и сделок с совестью не признаю. — Я тоже, — сказал Иван Сергеевич, успокаиваясь, что никакое союзничество с ученым-живорезом им не грозит. В воскресенье они поехали в Москву. Иван Афанасьевич должен был посетить дорогие ему могилы. Все они находились на Заманьковском кладбище. В тенистой и сырой глубине кладбища, куда не достигали городские шумы, старые клены пятнали зубчатыми тенями молодых листьев две серые гранитные плиты, под которыми нашла последнее убежище супружеская пара. Овальные с золотым ободком медальоны приютили фотографии: на одной — величественная женщина, напоминающая Екатерину Великую дородством, крутизной шеи и гордостью черт, на другой — красивый мужчина с отпечатком грусти на мужественном, открытом лице. Иван Сергеевич прочел их имена, вбитые в гранит, и понял, что это бывший Шеф Ивана Афанасьевича и его супруга, покинувшие свет друг за другом в один год. Он склонил голову, исполненный уважения к безвременно ушедшим и к тому, кто оставался верен скорбной памяти. Через Афанасьича он оказался тоже как-то связанным с этими могилами и пожалел, что не купил цветов. Да разве он знал?.. Свой букет Иван Афанасьевич положил на плиту Шефа, не уделив даже цветочка его супруге, что удивило и слегка покоробило Ивана Сергеевича, но, конечно, он не считал себя вправе о чем-либо спрашивать друга. Тем более что тот отрешился от действительности, он был там, с теми… Афанасьич общался с Шефом не только в те часы, когда приходил на кладбище, он находился с ним в непрекращающемся обмене, делился новостями, мучительными сомнениями в справедливости времени, ломающего все жизненные устои, спрашивал совета и заступничества, как другие просят Всевышнего, которого Афанасьич отвергал как коммунист, но допускал как русский человек. Зато он кругом верил в Шефа, не сомневаясь, что и на небесах Шеф снова занял то высокое, достойное место, которого его лишили на земле, что привело к безвременной кончине. Каждое слово Шефа о смысле жизни, искусстве, культуре, в служение которой он вовлек Афанасьича, было наведено нарезом по сердцу бывшего оперативника. Афанасьич знал, что всем обязан Шефу, без него он дальше стеклянного стакана на уличном перекрестке сроду бы не пошел. Слишком небоек, несмекалист, неречист он был. Шеф угадал другие его достоинства: верность, преданность, исполнительность, умение все доводить до конца и молчать. И доверил ему самые сложные и тонкие дела. Даже в той же должности, но при другом начальнике Афанасьич так бы и остался рукой, твердой, надежной, но тупой, как бездушный инструмент, а Шеф незаметно, исподволь развил его ум, расширил кругозор, помог ощутить себя участником спасения культурных ценностей России. Все было бы красиво, как в лучшей книге, изданной «Авророй», не вмешайся жена… Ее давно нет, но Афанасьич не простил ее тени вины перед собой. Даже то, что она лежала в одной могиле с Шефом, причиняло ему страдание. Почему она захотела избавиться от его?.. Приревновала, что ли?.. Есть такие дурные бабы, что ревнуют мужей не только к женщинам (у Шефа, кроме секретарши, которую он гладил между ног, никого не было), но и к друзьям, к подчиненным, к собакам, автомобилям, охоте, рыбалке, к любой отдельной от них жизни. Ему еще дали провести операцию «Гитис», которую он же готовил, по ликвидации профессора режиссерской кафедры, собравшегося улизнуть в Канаду с уникальной коллекцией древних китайских эмалей, после чего перестали замечать. Большой, рослый, мясной человек стал невидимкой. Сквозь него смотрели, как сквозь промытое оконное стекло, и он понял, что окончательно «взвешен и подписан». Конечно, он не стал напоминать о себе, незаметно отмылил из Москвы, взяв путевку в Мисхор, куда ездил из года в год. Сам же отправился на Волгу, под Кинешму, в деревню к старому другу по ремеслухе. Друг плотничал, ходил с артелью, а дома оставалась полуслепая, полуглухая, полубезумная старуха мать. Эти ее качества весьма устраивали ушедшего в подполье Афанасьича. Зная неизменный распорядок жизни Шефа, он вернулся в Москву, когда тот уехал вместе с Мамочкой в Красные Камни. Конечно, это ни от чего не спасало, кто-то уже двинулся по его следу. Скорее всего новый приближенный Шефа, бывший печник. Он складывал Шефу камин на даче и так ему полюбился, что оказался в управлении в чине капитана. Афанасьичу понадобилось тридцать лет, чтобы дослужиться до такого звания. Но сейчас речь шла не о чинах. Афанасьич взял бюллетень и лег на дно. Он поселился в Тайнинке, у одной бывалой женщины, державшей раньше хазу, но потом удалившейся на покой. Она создала себе «багажик» и не захотела больше рисковать. Афанасьичу некогда удалось оказать ей немалую услугу. Прошло какое-то время, и поползли слухи, достигшие тихой, живущей наособь Тайнинки… Несмотря на все предосторожности, Афанасьич почувствовал за собой «хвост», едва вышел из дверей метро у Киевского вокзала. О нем не забыли даже в нынешние тревожные времена, когда вроде бы думать стоило о другом. Он увел «хвост» в центр, там без труда от него избавился, после чего без приключений вернулся назад, еще раз убедившись, что среди доверенных людей Шефа мало настоящих профессионалов. Шеф жил на седьмом этаже огромного правительственного дома, растянувшегося на целый квартал. Несмотря на усиленную охрану, Афанасьичу не стоило большого труда пробраться во двор. Он сделал это после того, как от подъезда отошел тяжелый пуленепробиваемый «мерседес» и взял путь к Садовой — Шеф был верен своим привычкам, в этот день он всегда ездил погонять шары на бильярде в милицейском клубе. Мамочкиного «ситроена» не было видно, она никуда не собиралась, и машину поставили в гараж. Светилось лишь одно окно со двора, в Мамочкином кабинете, где хранились ее цацки и особо ценные произведения искусства. Форточка, как всегда, была приоткрыта — Мамочка любила свежий воздух. Афанасьич поднялся по пожарной лестнице и ступил на карниз. До окна было метра четыре, что не представляло труда для такого хладнокровного и тренированного человека, как Афанасьич. Он в который раз подивился беспечности и незащищенности своих соотечественников. Вся Москва нудит о квартирных кражах. Не осталось ни одного неограбленного коллекционера; грабят комитетчики и милиция, вооруженные банды и лопоухие любители, грабят соседи, друзья, родственники из провинции, бедные студенты, романтические подростки, уличные знакомые, любовники и любовницы, грабят порой и самих себя, но ничто не может заставить москвичей позаботиться о сохранности жилищ, равно сумок и кошельков. Откуда это идет? От привычки во всем полагаться на государство, верить вопреки всему, что оно защитит, или от полного отсутствия самостоятельности, сопротивляемости, неумения ни в чем дать отпор? И невероятно: даже такой искушенный человек, как Мамочка, набившая квартиру бесценными сокровищами, слепо доверяет разболтанной, нетрезвой охране, пренебрегая элементарными мерами предосторожности. Но ему ли сетовать на беспечность Мамочки? Приговорив его, она не позаботилась о себе самой. Невысоко же ценят хозяева способности своих подчиненных! Шеф тоже хорош. Уж он мог бы понять, что нельзя швыряться такими людьми, как Афанасьич, а тем паче выносить им вышку, не приведя приговор тут же в исполнение. Мы живем, Шеф, мы идем!.. Афанасьич бесшумно открыл окно через форточку, встал на подоконник и мягким кошачьим прыжком приземлился на ворсистом персидском ковре. Ничто не скрипнуло, не треснуло, не зазвенело. Мамочка, сидевшая в кресле перед туалетным столиком, не шевельнулась. Уронив золотую голову на плечо, она дремала, нет, грезила с открытыми, чуть притуманившимися серо-голубыми глазами. Хороша она была, ничего не скажешь, хотя красота ее никогда не трогала Афанасьича — слишком спелая, яркая, победная, показная. Ей не хватало теплоты, трогательности, милой слабости, того, что называют женственностью. Броская победительность была дана ей от природы, как вечная молодость: в пятьдесят она выглядела едва на тридцать, хотя ничего не делала со своим лицом: не подкрашивалась, не подмазывалась, никаких яичных масок, паровых ванн, не говоря уже о подтяжке. Она вверялась природе, и та ей не изменяла. Столь же стойким, как ее молодая красота, был ее характер: прямой, жесткий, целеустремленный и неумолимый, что не мешало ей быть широким человеком, она способна была поставить свои страсти выше своих правил. И наверное, в этом была главная сила Мамочки, намертво привязавшая к ней Шефа. Афанасьич отдавал ей должное во всем, но не слабел от этого, а становился еще тверже. Он чувствовал, как связываются дух и мышцы в единый скрут ярости. Ненависть, которая других ослепляет, давала безошибочную точность глазу и твердость руке. Он вынул пистолет. — Явился… бандит. Знакомый голос вонзился в скрут ненависти, мгновенно разрушив его. Так укол снимает мышечный спазм. На какие-то мгновения железный Афанасьич превратился в мешок с мокрым дерьмом. Не от страха, которого он не успел ощутить, от неожиданности и ошеломленности. Что это значит? Он же сам видел, как Шеф уехал. Значит, Шефа не было в машине. Но машина выглядела так, будто Шеф находился в ней. Инсценировка? Для кого, для чего?.. Ведь не мог же Шеф знать, что он сегодня придет. Но похоже, будто он все рассчитал заранее и устроил засаду. Этого понять нельзя. А можно понять, как фэзэушник стал генералом и министром и едва ли не вторым лицом в государстве?.. С кем он вздумал тягаться, милицейский капитан, тупоголовый исполнитель, которому любое поручение впихивали в рот, как разжеванный мякиш? Мамочка подыграла — да нет, она небось все и разработала. Она была мотором семьи. А сейчас сидит себе, откинув голову, и делает вид, что все происходящее ничуть ее не касается. И Афанасьичу захотелось всадить ей пулю в висок, а вторую в себя, чтобы кончить все разом. Но он знал, что не успеет выстрелить. Шеф опередит его, как и во всем другом, и он растянется у ног этой холеной суки, пачкая кровью ее персидский ковер. — Опоздал… — услышал он из-за края света неокрашенный голос Шефа. — Она сама распорядилась. Он всхлипнул и толкнул кулаком выкатившуюся из глаза слезу. Вынул носовой платок и высморкался. Очень туго и медленно проворачивалось в отяжелевшем мозгу Афанасьича полученное сообщение. Он таращился на Мамочку и никак не мог связать с ней услышанные слова. И вдруг, на вздроге, он понял, что она мертвая. Но что значит это слово в применении к Мамочке? Не может она быть мертвой, в ней было несколько жизней. Даже Шеф может умереть, но только не Мамочка. И все-таки она уж неживая. Да, неживая, как окружающие ее вещи, все эти столики, шкафчики, козетки, пуфики, как картины и гравюры на стенах, как серьги в ее ушах, кольца на пальцах, брошка на груди. Но в отличие от этих сверкающих, блистающих, переливающихся предметов застывшая кукла в кресле ничего не стоит, ни полушки. И она уже не может навредить, вообще ничего не может. — А зачем она?.. Шеф внимательно посмотрел на него: — Ты что, из леса вышел?.. Как партизан?.. — Вроде того. — Газет не читаешь, радио не слушаешь?.. — Я скрывался, — глухо произнес Афанасьич. — От вас скрывался. — Значит, не знаешь, что меня сняли? Афанасьича шатнуло: легче было поверить в конец света, чем в отставку Шефа. — Друга не стало. Сводят счеты. — И она… из-за этого?.. Шеф кивнул. Он подошел к телефону, снял трубку, набрал номер. — Слава?.. Это я. Не будем об этом… Слава, будь ласка, может, в последний раз, сыграй полонез Огинского. Халочка спит?.. Рановато она легла. А ты закрой дверку и тихесенько… Афанасьич слушал с удивлением. Мамочка строго следила за речью Шефа, вытравляя украинизмы и требуя звонкого городского произношения буквы «г». Но вот ее не стало, и он разу распоясался, будто только что с хохлацкого хутора приехал. А из трубки неслись текучие, томительные, выворачивающие душу звуки любимого Шефом скрипичного полонеза; сгущенные виолончелью, они давили непосильной, смертной тяжестью. Афанасьич был рад, когда виолончель смолкла и Шеф, пыслезив благодарность и привет «Халочке», положил трубку. Шеф подошел к буфету, вынул графинчик, две рюмки. — Будешь?.. На помин души. Афанасьич отрицательно мотнул головой. Он не хотел поминать Мамочкину душу. Шеф выпил, всхлипнул и как-то странно, по-собачьи жалобно заскулил. Вдруг резко оборвал скулеж, тряхнул головой и, расплескивая, влил в себя три рюмки подряд. — За что вы меня приговорили? — спросил Афанасьич. — Не я, — сказал Шеф угрюмо. — Кто я?.. Одна видимость: мундир, погоны, побрякушки. Вот кто правил бал. — Он кивнул на Мамочку и опять выслезился в платок. — Она тебя заподозрила. А я что — тюфяк. Она и меня могла убрать, если б захотела. Она изменяла мне, а я молчал. Печника знаешь? Это ее фаворит. Подмяла меня, как медведь плохого охотника. Помнишь, Афанасьич, я музей хотел в деревне своей открыть? Ни хрена не вышло. Не дала она мне ни одной картинки, ни одной иконки, ни одной плашки, все под себя подгребла. Афанасьич помнил об этих благотворительных намерениях Шефа, о которых тот охотно распространялся в хорошем подпитии. Он и себя числил одним из поставщиков этого музея. И вдруг почувствовал в откровенных речах какую-то фальшь. Может быть, оттого, что так чист был голос виолончели, любая фальшивая нота ранила слух. Но в чем тут была фальшь: в словах, недоговорах, умолчаниях, — он не знал. — Почему она застрелилась? — спросил Афанасьич. Глаза Шефа растерянно забегали. — Я же сказал. — Нет, Шеф, я серьезно спрашиваю. Вы же знаете, я тупой, мне надо все разжевать, все по полочкам разложить. — Попробую объяснить тебе, Ваня, — впервые Шеф назвал его по имени, — как сам понимаю. Жил хлопец, простой, не больно далекий. Учился кое-как, робил кое-как, вел себя кое-как, чуть не сел раз — и такое было. Женился не поймешь на ком. И дальше жил как придется. Жевал хлеб, пил по праздникам и в будни. Пришла война, он — на войну. Воевал не хуже людей. Вернулся, зажил по-прежнему. И вдруг ему поперло, все к рукам пошло. С дружком несказанно повезло. Дружок был вроде него, только похитрее да поосанистее. Малый не промах. Но добрый — для своих. А хлопец был свой в доску. И вот попал в случай. Он не стал гадом, как другие, не вредствовал, даже помогал людям. К понтяре его, правда, тянуло, да в том большого греха нет. А потом влюбился. Знаешь, как у нас в Сицилии говорят: расшибло громом. Когда человек уже за себя не отвечает, не собой живет, а другим. Чужими глазами смотрит, чужими ушами слышит, чужими мозгами думает, чужими словами говорит. Не стало для него слова «нельзя». Чего его царица захочет, то и делает. А царица была с размахом, никакого удержу не знала. Чем дальше, тем больше. Веришь, Ваня, у ней свои люди появились, меня уже не спрашивали. Я им только для покрова был нужен. А что они творили, лучше не говорить. И вдруг — с концами. Все рухнуло… В общем, не было у ней другого выхода. — И у вас, Шеф, нет другого выхода. Вы все равно в это вмазаны. — И она так говорила, — очень тихо произнес Шеф. — Мы, говорит, должны вместе: сперва я, потом ты. Она сильная. Ты видел когда, чтоб баба в рот стрелялась? Не было такого. А у ней рука не дрогнула. А я не смог. О детях подумал… — Струсили, Шеф? Тот долго молчал, прежде чем выдавил из себя: — Не знаю, может, струсил… А может, другое. У нас разные вины, разный и ответ. Если честным, самоотверженным трудом… — Не срамитесь, Шеф. Афанасьич увидел эту комнату, какой она будет через некоторое весьма непродолжительное время: голые стены с гвоздями, костылями и квадратами невыгоревших обоев на месте картин, гравюр, рисунков, облезлый, мусорный паркет там, где лежали ворсистые персидские ковры, и на том же паркете следы антикварных шкафов, сервантов, диванов. Интересно, кому все это пойдет? Во дни Друга — было бы ясно кому, но тогда бы и Шеф не погорел. В народную сокровищницу слабо верилось. Скорей всего опять прилипнет к чьим-то хватким рукам. — Чего оглядываешься? — спросил Шеф. — Зря вы, Шеф, музей не открыли. Тот задумался, вспоминая, потом махнул рукой. — Слушай, Афанасьич, а ты не хочешь разрядиться? Афанасьич глядел, не понимая. — Чтоб не ржавело боевое оружие. Я оставлю записку, никого не винить. Афанасьич по-прежнему не понимал. — Я конченый человек, — сказал Шеф и заплакал. — Мне без нее не жить. — Вон что!.. Это не моя работа, Шеф. И мимо своего бывшего начальника и кумира тяжело, шаркая ногами, Афанасьич пошел к дверям. Выйдет через парадный ход. Таиться теперь ни к чему… В скором времени Афанасьич услышал о самоубийстве Шефа и вернул ему свое уважение. А любить его он никогда не переставал, даже обнаружив всю человеческую слабость. Сейчас он глядел и думал: а какие они там? Тела съели черви, одежды истлели. Два белых скелета с оскаленными зубами. Если есть какое-то сознание за чертой, то Шефу хорошо. Она рядом, и никуда от него не денется, и делить ее ни с кем не надо. — Ладно, пошли, — сказал он своему притихшему спутнику. — Афанасьич, можно один вопрос? — робко сказал Иван Сергеевич. — Кем ты был при нем? Афанасьич подумал и ответил коротко: — Рукой. Они перешли к другой могиле. Афанасьич нагнулся и бережно положил букет алых роз на темную мраморную плиту. Над ней возвышалась фигура женщины из белого, просвечивающего мрамора; легкий свет высокого солнца, проникая сквозь кленовую листву, пронизал его в тонине рук, держащих склоненную голову, в складках прозрачной одежды — лишь эти складки обнаруживали покров на безгрешной наготе. За спиной женщины вздымалась черная гранитная скала; странная скала, похожая то ли на гигантскую сову, встопырившую крылья, то ли на человекообразное чудовище, готовое рухнуть на женщину. Сова или монстр — едино, то была гибель. Иван Сергеевич никогда не видел такого ужасного памятника. Ведь крест и всякое надгробие несут успокоение, тишину, примиряя с неизбежным, а эта черная напасть над белым ангелом повергала в смятение. Угроза, нависшая над женской фигурой, выплакивающей свое горе в тонкие ладони, должна о чем-то напоминать живым. О чем? О нашей хрупкости и незащищенности в мире? О судьбе этой женщины, принявшей страшную кончину? Имени покойной на памятнике не было, лишь глубоко врубленные в мрамор слова: «Матери — дочь». Почему причастен к этой Божьей печали бывший оперативник Афанасьич, верная рука грешного и несчастного сановника, учинившего над собой казнь? Спрашивать Афанасьича он не станет — даже в пьяном виде, строго наказал себе Иван Сергеевич. Если Афанасьич захочет, то сам скажет, а лезть в чужую душу не надо. Наверное, тут покоится та, что была его великой любовью, недосягаемой звездой. «Длинный» человек Афанасьич, и не ему, исполнительному адъютанту, хлопотливой «хозяюшке» и лопоухому приближенному ушедшей власти, посягать на его тайны. Афанасьич стоял над могилой, не забытой ни Богом, ни людьми, и глубоко, хоть необлекаемо словами, переживал свою причастность року. Он слышал легкий, приветливый голос, видел вздернутый нос под темной челкой, и до чего же грустно и хорошо ему было! В житейском неопрятном муравейнике совершилась на редкость чистая, четкая и, как яблоко, полная, завершенная в себе история. И участники ее оказались достойны друг друга… Они вернулись на свое болото довольно поздно. Иван Сергеевич подвез Ивана Афанасьевича к дому и остался выпить кофейку. Перед кофе хозяин собрал легкую закуску и поставил графинчик с травником на калгановом корне. Эту настойку, именуемую «фирменная», он держал только для себя, принимая от сырости и ломоты в костях. Калгановый корень в их местах не водился, за ним приходилось ездить под Старую Рузу, на заветное место. В этот день впервые — с большим опозданием против всей другой весенней природы — запел соловей. Дудка у него была слабовата и однообразна, а бой сильный, звонкий. Иван Афанасьевич послушал и заметил, что соловьи стали хуже петь. Школа не та. Старые мастера укрылись в крепь от многолюдья и транзисторного ора, и современная соловьиная молодежь поет без научения и дисциплины, как бог на душу положит. — А все равно хорошо, — не согласился Иван Сергеевич. К вечеру все растущее на земле густо и влажно запахло пробудившимися и забродившими соками, теплые волны набегали из леса, сиял пусть необученный, но все равно дивный голосок, и было так отрадно, как бывает только на земле, и уж никогда не будет, куда бы ни переселилась человеческая душа, если верить в ее бессмертие. После того как выпили по одной и закусили осетриной горячего копчения, Иван Сергеевич спросил друга, верит ли тот, что Берия был английским шпионом. Взгляд Ивана Афанасьевича притуманился размышлением, он понял: вопрос не праздный. Так оно и было. Уже на кладбище, где Иван Афанасьевич был как свой среди милых могил, Иван Сергеевич почувствовал себя обделенным, словно человек, лишенный тени. Милицейскому оперативнику принадлежит держава воспоминаний, рядом с ним Иван Сергеевич — обрубок, лишенный корней и связи с прошлым. И вот Афанасьич выдал ответ: — Да никогда. Глупость какая. — Я тоже говорю: глупость! — Иван Сергеевич никогда этого не говорил, даже думать боялся. — Нужно было ему шпионить на какую-то Англию. Что она вообще без колоний? Сибирский кот без шерсти, козявка. А он держал в руках великую страну. — Да мало ли что болтают! Политика. Грязное дело. Все друг на друга валят. А возьми он верх, кто бы тогда ходил в шпионах? То-то и оно! — Но женщин он любил, — пошел дальше Иван Сергеевич. — А кто их не любит? — мудро ответил Иван Афанасьевич. — Положение позволяло, вот и любил. Иван Сергеевич таял от восторга. Прежде его мучило, что он не только слова не замолвил за Лаврентия Павловича, но скрывал свою близость к нему, а ведь более восьми лет был он его доверенным лицом. Не в политике, разумеется, и не по Госкомитету, которым тот тогда не руководил, а в быту, но все равно он неотлучно находился при нем в домашних условиях. Каких только собак не навешали на Лаврентия Павловича, а все хорошее, что он сделал, замалчивается. А кто отвечал за атомную бомбу, кто дал ее народу? Забыли? Сталин вызвал его в Москву в самый разгар ежовщины, когда ежовые рукавицы душили без разбора врагов народа и честных, преданных коммунистов. Даже Сталин растерялся перед этим безудержным террором, а приехал Лаврентий Павлович и живо навел порядок. Прекратил казни и репрессии, и сам Ежов получил по заслугам. Конечно, у него были ошибки. Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает. А у Молотова, перед смертью восстановленного в партии, их разве не было? Всем известно, что Молотов приказал расстрелять жен репрессированных видных коммунистов. Погубил женщин, которым грозил лишь лагерный срок, и сроду не пожалел об этом. А свою Жемчужину-заговорщицу, жидомасонку, спас от расправы. Спокойно пересидел опалу в правительственном доме на улице Грановского, аккуратно отчисляя партийные взносы со своей пенсии, и дождался звездного часа. А христопродавец Каганович, разрушивший храм Христа Спасителя? Ему пока еще партийный билет не вернули, но живет не тужит в хорошей квартире на Фрунзенской набережной и козла забивает. Говорят, чемпионом двора стал. Добился по старым связям, чтобы навес от дождя сделали, теперь стучат костяшками при любой погоде. Почему же Лаврентию Павловичу за всех расплачиваться? Даже имени его вслух произнести нельзя; попробуй признаться, что ты у него работал!.. А он храмов не разрушал, на жидовках не женился, и надо же — в английские шпионы записали! Все знают, что это глупость, бред, злостная клевета, и молчат. Афанасьич и тут оказался с понятием, до чего же прямой и справедливый ум! Этот день еще сильнее скрепил дружбу отставников… 4 Как заводится в доме крыса? Черт ее знает! Еще вчера дом был чист и не нужно было присматривать за съестным, просыпаться по ночам от чьих-то шагов, шуршания бумаги, грохота упавших вещей, а потом находить отвратительные следы: крошки сыра, веревку с объеденным хвостиком колбасы, помет в крупе, дыру в стене и кучку опилок от искрошенного плинтуса. Настанет день, когда жилица вовсе перестанет стесняться: жирует прямо на глазах, шляется по полу, подоконникам, столам, забирается в гриль и визжит там, потеряв выход, заглядывает в кастрюли, обследует спальню, туалет и даже огрызается свистящим шипом, присаживаясь на задние лапы и обнажая резцы, когда ты на нее замахиваешься. Избавиться от такой обнаглевшей и приспособившейся к дому крысы дело нелегкое. На кошку она плевать хотела, та сама ее боится и всячески избегает, в крысоловку носа не сует, из капкана выдергивает приманку, и гильотинное устройство срабатывает вхолостую, к аппетитному яду не прикасается в отличие от соседской собаки. Убить крысу невозможно, она куда более ловка, сметлива, увертлива, быстра и умела, чем человек, от которого она взяла много для себя полезного, не уделив ему ничего от своих ценных качеств. Если ты нервный чистоплюй, твое существование безнадежно испорчено; если ты не брезглив и хладнокровен, принимай эту докуку как ничтожную частицу общего кошмара. Завелась такая крыса, только двуногая, в обиходе уже ставших неразлучными друзей. И как они ее проморгали, как два опытных, бывалых, осмотрительных человека не распознали сразу саблезубую нечисть и дали ей внедриться в их обиход?.. Может, время такое смутное, сбивающее с толку, лишающее обычной рассудительности, осторожности? Или вей свежих ветров, готовых наполнить поникшие паруса, закружил им головы — поди разберись. Бдительность была потеряна, и расплата не замедлила ждать. И все-таки по-человечески их понять можно. Больно сложные задачи ставила жизнь перед всеми задерганными жителями изнемогающей страны, а тем паче перед теми, у кого сбит прицел. Бывало и хорошее, но в такие переходные мерочные времена и хорошее не всегда помогает ориентировке, порой еще больше запутывает. Они побывали в Ленинграде на организационном съезде коммунистической партии России. Видели вблизи Дину Алфееву, и оба попали под обаяние этой удивительной женщины. Ее принципиальность, преданность идеалам сталинизма, непримиримое отношение к ревизионистам всех мастей, стойкость и мужество явились тем крепежным материалом, который превратил в монолит разношерстную публику, съехавшуюся в город Октябрьской революции, чтобы спасти ее завоевания. — Какая женщина!.. Какая женщина!.. — твердил Афанасьич, и слышно было, как скрипят его скулы от перенапрягающего весь телесный состав чувства. А Иван Сергеевич старался понять: понравилась бы Дина Лаврентию Павловичу? Как личность — несомненно, но как женщина могла бы не потрафить его деликатному вкусу, было в ней что-то лошадиное. Друзьям осталось непонятным: надо ли вступать в эту партию, или все коммунисты России зачислялись автоматически? Ивана Сергеевича смущало некоторое противоречие: в программе КПСС значилась перестройка, а коммунистическая партия России отрицала ее. — А тебя это очень волнует? — спросил Иван Афанасьевич. — Как коммунист союзного значения ты будешь за перестройку, а как коммунист России будешь бороться против. — Но как же так? Одной рукой строить, другой — разрушать? — А чего ты, собственно, построил? А кто вообще что-нибудь построил, хоть сам Горбачев? Только языки чешут. Ничего тебе разрушать не придется, успокойся. Иван Сергеевич был приятно изумлен: кто мог думать, что Афанасьич еще и теоретик? Ему захотелось развеять оставшиеся сомнения. — Скажи: партия едина? — Как парус и душа. Всегда была и будет. — А Политбюро едино? — Естественно. — Но ведь Горбачев и Лигачев стоят на разных позициях. Михаил Сергеевич — консервативно — за рыночную экономику, Егор Кузьмич — прогрессивно — за укрепление колхозов. — Одно другому не мешает. Диалектику учил? Единство противоположностей. Это действительно все объясняло. Иван Сергеевич успокоился до некоторой даже беспечности и потребовал культурной программы. Они слишком заполитизировались, нужно что-то сделать и для души. Решили съездить в Павловск на выставку императорского антиквариата. И здесь, к вящему восхищению Ивана Сергеевича, его друг открылся еще одной стороной — знатоком и тонким ценителем старины. — Какой ампир! — восхищенно говорил Афанасьич, останавливаясь перед огромным письменным столом на львиных лапах. — Неплохой чиппендейл! — замечал он по поводу кресел с высокими, прямыми спинками. — Но не люблю: суховато, неуютно. Зато очень одобрил павловскую гостиную: — Вот красота: стройно, сообразно, удобно, все для человека. Никакого буля и жакоба не захочешь. Не меньшим специалистом он проявил себя по части фарфора. Определял с одного взгляда: — Кузнецов!.. Петербургский императорский!.. Севр!.. Дельфт-батюшка!.. До чего его Петр Великий обожал! Особенно в изразцах. А в отделе драгоценных камней Афанасьич сыпал горохом: алмазы, изумруды, рубины, гранаты, сапфиры, аметисты… — Откуда ты все знаешь, Афанасьич? — любовно изумился Иван Сергеевич. — Я у моего Шефа, можно сказать, окончил Институт культуры, — со скромным достоинством ответил Афанасьич. Словом, хорошо съездили и вернулись домой переполненные впечатлениями, насыщенные идейно, культурно и эмоционально. Афанасьич привез острую занозу в сердце. «Ах, Дина, Дина!..» — вздыхал он, возясь на кухне. Иван Сергеевич молча улыбался. Он преклонялся перед человеческими и партийными качествами Дины Алфеевой, но не разделял романтической увлеченности своего друга. Он так привык на все смотреть глазами Берии, что не мог проникнуть за тот заслон, где Афанасьичу открывалась ее женская, а не идеологическая прелесть. Однажды за чаркой Афанасьич поведал Ивану Сергеевичу, что, помимо той большой и постоянной любви, что осияла его душу, он в разные периоды своей жизни испытывал сильные влюбленности в других недоступных женщин. Так, в юности он был влюблен в английскую королеву и страшно ревновал ее к жениху, сыну вице-короля Индии лорду Маунтбеттену, ставшему принцем-консортом Филиппом; затем его сердцем завладела рослая, носатая, победительная Софи Лорен; эта связь — духовная — длилась долго и оборвалась с появлением на телеэкране журналистки и ведущей Галины Шерговой (ее Иван Сергеевич как-то упустил. «Капитальная женщина!» — резко сказал Иван Афанасьевич, раздосадованный неосведомленностью друга). Уже в недавнее время он был близок к тому, чтобы пасть к стройным ногам Маргарет Тэтчер, но вскоре понял, кто заставляет сильнее биться суровое сердце Железной леди, и не стал встревать между ними. А теперь пришел черед Дины Алфеевой. Иван Сергеевич не понимал, почему его друг так идеален в отношении последней влюбленности, все-таки Дина Алфеева не английская королева, не Софи Лорен, даже не упущенная им Галина Шергова, и крепенький Афанасьич вполне мог бы подкатиться к ней. Но тот предпочитал хрустеть скулами и вздыхать: «Ах, Дина!.. Дина!..» В эту лирическую и чуть элегическую пору, когда, не выдерживая распирающего чувства, Афанасьич спрашивал мальчишеским голосом: «А ты пошел бы с Диной в разведку?», «А ты стал бы тонуть с Диной?», «А ты остался бы с Диной на льдине?» — и появился этот странный и невыносимый человек-крыса… Он пришел сам, без зова, просто возник однажды из серого ненастья на даче у Ивана Сергеевича, назвался Михал Михалычем, соседом, и без приглашения уселся за обеденный стол, на котором уже дымилась миска с грибным супом. В этот день у Ивана Сергеевича был грибной обед: суп из сморчков и жареные строчки в сметане. Они с Иваном Афанасьевичем вчерашний день ходили по грибы, а ведь в нынешнее время лесного оскудения не бывает добычливой грибной охоты, поэтому и наготовлено было — дай Бог, чтобы на одного хватило. Но делать нечего, раз гость сам себя пригласил, пришлось делиться скудноватой трапезой. Будь другое угощение, гостеприимный Иван Сергеевич только бы радовался возможности накормить непрошеного гостя-соседа, но тут хотелось побаловать самого себя нечастым лакомством, а на двоих получалось с гулькин нос. Но самое обидное было, что гость, съев две-три ложки пахучего, наваристого супа, отодвинул тарелку, а жареху только поковырял, выбрав картошку. Он, видите ли, не любит грибов, а к сморчкам и строчкам относится без доверия. Ну и отказался бы сразу, зачем пищу поганить? В общем, Иван Сергеевич сразу не расположился к гостю, хотя, как человек воспитанный, виду не подал. Они выпили, причем гость не закусывал, только занюхивал рюмку черным хлебом с горчицей. Он так сильно вбирал запах косматыми ноздрями, что внюхивал в себя горчицу, и приходилось подмазывать горбушку. Он беспрерывно говорил с какой-то тревожащей, насмешливо-вопрошающей интонацией, словно сам не был уверен ни в одном своем слове. Так, он сообщил, что был старшим следователем Госкомитета, здесь построился в числе первых, но не жил, проводя чуть не круглый год в Старом Крыму, где у родителей жены был домишко. Жена померла месяц назад, и он перебрался сюда. Со стариками у него контакта не получилось. Все это было подано так, что Иван Сергеевич остался в сомнении, действительно ли гость работал старшим следователем, жил в Старом Крыму, имел и потерял жену, не ужился с тестем и тещей. Ничего невероятного во всем этом не было, но Михал Михалыч излагал несложные обстоятельства своей жизни с таким видом, будто и сам не больно себе верил и не ждал доверия от собеседника. Какая-то сомнительность проглядывала и в его облике. Был он примерно одних лет с Иваном Сергеевичем, но в густой черной шевелюре ни одного седого волоса, лицом так бледен, будто сроду не бывал на солнце, даже подмосковном, не говоря уже о жарком крымском. Во рту у него оставалось два клыка, что придавало ему сходство с вурдалаком Дракулой, фильмы про которого показывали в клубе. Тем же неуверенно-усмешливым тоном Михал Михалыч стал расспрашивать о местной жизни: чем люди живут, играет ли кто в шахматы, забивают ли «козла», есть ли компания для преферанса? Иван Сергеевич был мало осведомлен о том, как проводят время местные жители, знал лишь, что многие увлекаются садом, огородом, достраивают и перестраивают свои халупки, некоторые ходят купаться на пруд, а насчет шахмат, преферанса и других комнатных игр он не в курсе. Можно, конечно, поинтересоваться… — Да нет, — прервал гость. — Я это так, к слову. Ни в шахматы, ни в преферанс не играю. А «козла» на дух не переношу — занятие для клинических идиотов. Все это епуха. Вы знаете, что такое епуха? — Н-нет. — То же, что и чепуха, только куда хуже. Самая чепуховая чепуха. Ивану Сергеевичу стало не просто скучно, а тягостно и беспокойно. Он не любил кривых и непонятных людей, загадывающих и словами, и поведением какие-то мелкие, пусто обременяющие сознание загадки. До чего же приятно иметь дело с таким прямым, определенным и прочно заземленным человеком, как Афанасьич, и как докучны, утомительны не нашедшие своего места и лица душевные слонялы. «А вдруг он повадится ко мне?» — подумалось испугом. Как в воду глядел — повадился! Каждый день заглядывал вурдалак, всегда без предупреждения, всегда не вовремя, но, видимо, даже в голову не брал, что его приход может быть докучен. Говорить им было не о чем, интереса друг к другу они не испытывали. Иван Сергеевич нарочно изображал занятость, пытаясь внушить гостю, что тот мешает. Он прибивал ненужный гвоздь, предварительно отыскивая его по всему дому, рылся в исправном моторе «жигуленка», иногда залезал под машину и скреб отверткой по жести, дыша бензином и горелым маслом, заменял здоровые пробки и розетки, мыл под краном пустые бутылки, чистил обувь до зеркального блеска, придумывал другие столь же ненужные занятия. Но добился всем этим непредвиденного результата: он привык к гостю, привык к тому, что тот дышит рядом. Михал Михалыч терпеливо таскался за ним в гараж, во двор, в сад, это раздражало, но не до срыва нервов. Разговорами тот особо не докучал, что-то бормотал про себя и для себя, это было как журчание ручья — пусть себе… Крыса уже поселилась в доме, но пока ее можно было терпеть. Конечно, без крысы лучше, опрятнее, спокойнее, но и так можно жить, ничего страшного. Это было в пору, когда он довольно часто сопровождал Афанасьича на разные мероприятия патриотического фронта. Афанасьич все глубже уходил в политику, но Ивану Сергеевичу вскоре наскучила однообразная припадочность этих встреч с истошными призывами уничтожать жидомасонов и утверждать русское начало. Ему долго казалось, что патриоты вот-вот перейдут от слов к делу: устроят погром или начнут восстанавливать какой-нибудь порушенный храм, старинные палаты. К погрому он относился равнодушно, а поработать киркой и лопатой, вспотеть в общем усилии был не прочь. Но все ограничивалось причитаниями и воплями бешенства, ковырять землю, таскать кирпичи никто не собирался. Ему стало казаться, что несколько угрюмый энтузиазм Афанасьича коренится в личной преданности Дине Алфеевой. Однажды он познакомил Афанасьича с Михал Михалычем, чьи маленькие, обметанные красным глаза зажглись интересом, но без взаимности. Вскоре они собрались в последний раз проведать свой лесок со сморчками. Особой надежды на гриб по уже позднему времени не было, но для очистки совести решили съездить. Михал Михалыч навязался в попутчики: — Я грибы собирать не люблю и не умею. Просто в машине посижу. Он оказался верен своему слову и действительно не вышел из машины. Когда же они, набрав, вопреки ожиданию, довольно много крепких шоколадно-коричневых морщинистых сморчков, вернулись к машине, он спал, закинув голову и приоткрыв свой некрасивый, вурдалачий рот. Друзья расположились закусить на свежем воздухе и позвали Михал Михалыча. Тот не откликнулся. Иван Сергеевич подошел и шатнул его за плечо. Спящий дернулся, вскрикнул каким-то раненым голосом, попытался вскочить, ударился головой о крышу машины, упал на сиденье и лишь тогда пришел в разум. — Ну и нервишки у вас! — заметил Иван Сергеевич. — Нормальные для старшего следователя, — криво усмехнулся Михал Михалыч. — Досталось вам! — уважительно сказал Иван Сергеевич. — Досталось тем, кого я допрашивал. А с меня, как со всех нас, никакого спроса. — А какой с нас может быть спрос? — удивился Иван Сергеевич. — Мы же, по-моему, из одного ведомства? Или я ошибаюсь, и вы — пасечник? Иван Сергеевич обиделся и ничего не ответил. А за тихим лесным завтраком на молодой шелковой травке Михал Михалыч, хлопнув две-три стопки, снова начал придираться: — Ну, пасечник, выпьем за пчелок. — Я не пасечник, вам это хорошо известно, — с достоинством сказал Иван Сергеевич. — А вы свои шутки оставьте при себе. — Фу-ты ну-ты! Какие мы обидчивые!.. Ежели мы такие чувствительные, то выпьем все вместе за покаяние. — Нам каяться не в чем, — глухо сказал Иван Афанасьевич с набитым ртом. — Ась? — Михал Михалыч приложил ладонь к уху. — У вас рот полон дикции, милейший. Иван Афанасьевич, покраснев от натуги, проглотил пищу и внушительно повторил свою фразу. — Как это не в чем?.. Конечно, если вы в стеклянной банке сидели или палкой размахивали, тогда не в чем… кроме взяток от шоферни. — Я не орудовец и взяток не брал. Иван Сергеевич тоже. — Надо же, какие люди!.. Прожить всю жизнь на помойке и не запачкаться! — А мы на помойке не жили. Мы на стройке жили. А строительная грязь — чистая. — И что же вы строили? — Социализм, — спокойно ответил Иван Афанасьевич. — Да ну? А чего же вы перестраиваете? — Социализм. Его никто до нас не строил. В каждом новом деле неизбежны ошибки. А что, старшие следователи не ошибаются? — Ошибки? Вы имеете в виду преступления? — Ничего я не имею в виду, — угрюмо проговорил Иван Афанасьевич. — А вы не бойтесь называть вещи своими именами. Вся наша, с позволения сказать, деятельность — сплошное преступление. — Применяли недозволенные методы на допросах? — показал зубы Иван Сергеевич. Михал Михалыч уставился на него своими воспаленными глазками. — Недозволенные? Почему? Вполне дозволенные. Сам великий вождь дозволил, нет, предписал пытать подследственных. Потом пытки отменили, а мордобой остался. Я-то сам не бил. Хлипковат. Мой подменщик за двоих старался. Да ведь пытать можно не только физически: конвейерными допросами по шестнадцать часов, ночными вызовами, бессонницей — на этом самые упорные ломались. Человека можно пальцем не тронуть, а довести до животного образа. — Может, хватит? — сказал Иван Сергеевич. — Зачем прошлое ворошить? — А вам его забыть хочется? Выплюнуть из себя, будто ничего не было? — Да что вы привязались ко мне? — не выдержал Иван Сергеевич. — Я никого не пытал. — Пасечник! — всплеснул руками Михал Михалыч. — Пчеловод, медонос! Иван Сергеевич пропустил бездарную шутку мимо ушей. — У каждого времени свои законы. Из сегодняшнего дня нельзя судить прошлое. Мы вас не трогаем, и вы нас не трожьте. Человек живет по своей совести и сам за себя отвечает. — То-то и оно! Жаль, никто отвечать не хочет. Размыли вину на всех — и вышли все чистенькие! А я говорю: покайтесь! — Ну и кайтесь на здоровье, — сказал Иван Афанасьевич, закусывая шпротами. — Кто вам мешает? — Я и покаялся. Вы газет не читаете. Живете здесь, как лесные братья. Так покаялся, что все наше ведомство с шариков съехало. — А, знаю! — воскликнул Иван Сергеевич. — Сам не читал, но слышал. Вас за это из партии исключили. — Вспомнили? — с легким оттенком торжества произнес Михал Михалыч. — Только не за это, а придумали другую причину. Да я плевать хотел на эту нелегальную организацию. — Почему нелегальную? — КПСС не зарегистрировалась. Значит, конституционно ее не существует. Она как в подполье. Ладно, подпольщики, за покаяние! — Нам не в чем каяться, — буркнул Иван Сергеевич. Иван Афанасьевич допил густое масло из шпротной банки и умасленным голосом сказал мягко, но внушительно: — Вот что, дорогой товарищ. Критикуйте нас, если охота, а партию не трогайте. Это свято. — А что свято: ка-пе — эс-эс? — Он хулигански разделил слово. — Или коммунистическая партия России? — Не дурачьтесь. Этой партии еще нет. — Но будет в ближайшее время. А после съезда станет три компартии: эти две и марксисты-демократы. Святая Троица, как на иконах. Недаром говорят, что марксизм не наука, а религия. — Михал Михалыч резвился, скаля вурдалачьи клыки. — А как вам нравится объявление, лесные братья: «Меняем квартал на Старой площади на угол в Черемушках»? — Ладно, — скучно сказал Иван Афанасьевич, — поговорили, и хватит. Пора домой. Весенний, уже набравший летнюю силу лес звенел. В тонкий, острый свист вплеталось клацанье дроздов, тревожные переклики соек, откуда-то тающей нежностью долетал голосок малиновки, и вдруг ударил во серебряную струну щегол. На верхушку молодой ели, на светлый вертикальный побег, села стройная, изящная птичка с опаловой грудкой и сизыми крылышками и залилась так самозабвенно, что маленький и бедный инструмент ее на мгновение заглушил весь лесной оркестр. А под елочкой вдруг обнаружился огромный оранжевый мак — откуда он тут взялся? — его широко раскинувшая лепестки чашка открыла желто-лиловую сердцевину. До чего же хорошо было в этом Божьем лесу, но друзья не испытывали обычной радости. Все огадилось присутствием настырного, исполненного злобы и цинизма человека, который свое презрение к прожитой жизни, трудной, порой мучительной, но прекрасной, высокой по конечной цели, маскирует модным словоблудием. Вишь, каяться надо. А в чем?.. В том, что нищую, отсталую аграрную Россию превратили в самую мощную державу в мире, спасли человечество от фашизма, первыми проникли в космос? Не казниться, а исправлять допущенные в последние годы ошибки надо: ликвидировать жидомасонский заговор, поднять Российскую республику, доведенную инородцами до полного истощения, создать и укрепить коммунистическую партию России и авторитет Дины Алфеевой, реабилитировать товарищей Сталина и Берию, развернуть соревнование на предприятиях и в колхозах, восстановить Берлинскую стену, помочь братским странам вернуться на путь социализма, победно завершить войну в Афганистане… Итак, крыса обжилась в доме. Появлялся Михал Михалыч в любое время дня, поступая с Иваном Афанасьевичем так же бесцеремонно, как с Иваном Сергеевичем. Он был не только наглой, но и хитрой крысой. После лесного пикника в открытую не кидался, кусал исподтишка, неожиданно и больно, в самое чувствительное место, но так, что не придерешься. Возмутился как-то Иван Сергеевич очередными происками жидомасонов, а крыса так вкрадчиво: — Вы знаете, кто такие русские масоны? — Как кто такие? Заговорщики, хотели Россию погубить. — Нет, самые просвещенные и добрые люди. Они хотели нравственно облагородить общество, внушить братскую любовь, взаимопонимание. К масонам принадлежал цвет нации: просветитель Новиков, писатели Сумароков и Херасков, великий Кутузов, да, да, Кутузов, историк Карамзин, Александр Сергеевич Пушкин. — Как? — А вот так. Вступил в масонскую ложу, когда был в молдавской ссылке. И знаете, масоны были дворяне, из лучших русских фамилий, евреев среди них не водилось. Притихли оба друга, хлопают глазами. Конечно, у него высшее образование, а что у них? У одного школа лейтенантов, ускоренный выпуск, у другого ремеслуха и милицейские курсы. Да и поднаторел он в болтовне, привык подследственных запутывать, ему и карты в руки. В другой раз он бухнул, что никаких сионских мудрецов на свете не было, что это жандармская выдумка. У Афанасьича имелась официальная, типографски напечатанная справка: «Протоколы сионских мудрецов», там приводилась цитата из Ленина, уничтожающая всякие сомнения на этот счет. Михал Михалыч глянул веселым глазом: — Значит, свидетельство Ленина, окончательное. — Для нас Ильич — авторитет в последней инстанции, — твердо сказал Иван Афанасьевич. Тогда Михал Михалыч сбегал домой и вернулся с томом Ленина. Он сразу нашел нужное высказывание, только в справке Ивана Афанасьевича оно было оборвано на половине, а если дочитать до конца, то получалось, что Ильич начисто — и в очень резкой форме — отрицал существование сионских мудрецов. Это был тяжелый удар, но ведь Ленин мог в дальнейшем пересмотреть свою точку зрения. Вслух они это не сказали, боясь, что Михал Михалыч прихлопнет их новой цитатой. О чем бы ни шла речь — о революции, Гражданской войне, коллективизации, сегодняшнем моменте, — он высказывал обо всем свое собственное мнение, прямо противоположное тому, чему учит патриотическое движение. Душой они знали, что правда на их стороне, кровь не обманешь, но спорить с ним не могли, и чисто словесная их неискушенность стала оборачиваться сознанием своего убожества. Стыдно было, что два старых, проживших большую, насыщенную жизнь человека пасуют перед мозгляком, у которого за душой ничего нет, кроме позорного опыта застенка, где из честных людей делали врагов. Но он, видите ли, покаялся и от других того же требует. А нам не в чем каяться. Мы по-солдатски преданно служили Родине, нам приказывали — мы исполняли, не уклоняясь и не рассуждая. В бою как в бою! Иван Сергеевич так и выложил ему однажды за домашней сливянкой у Ивана Афанасьевича. — Это верно: не уклоняясь и не рассуждая. А стоило бы иной раз порассуждать и уклониться. Тогда бы не стал по своим стрелять. — По каким своим? — не понял Иван Сергеевич. — А ты же в заградотряде служил. Думаешь, я не знаю? — переходя на ты, с откровенной злобой сказал Михал Михалыч. — Да, служил. Но стрелял я не по своим, а по трусам, дезертирам, предателям. И они в меня стреляли. — Он расстегнул рубашку и показал сборчатый белый шрам под левым соском. — Из нашего родного ППШ. Пуля, которая немцам предназначалась, у меня под сердцем прошла. Чудом остался жив. — Ай-яй-яй! — издевательски заголосил Михал Михалыч. — Кто бы тогда Берии блядей поставлял? Иван Сергеевич готов был вспыхнуть, но сдержался и спросил свысока и тоже на ты, а чего с ним считаться: — Небось знаешь бериевский список? У нас в комитете по рукам ходил. Много ты там видел блядей? Народные и заслуженные артистки, лауреатки Сталинской премии, докторессы, как говорится, наук, член-коррки академии, депутатки Верховного Совета и жены самых больших людей. Жемчужная нить. А выбирал сам маршал, я тут ни при чем. Мое дело адъютантское. — Надо же! — плачущим голосом сказал Михал Михалыч. — И не проймешь их ничем. Я-то думал: замаскировались грибники-ягодники, садоводы-огородники, пчеловоды-надомники. Сидят, хвост поджали и крокодиловы слезы льют. А им горюшка мало, расположились на заслуженный отдых, полный кайф — и никакого раскаяния. — А ты что заносишься? Сам признался, что пытал людей. — Да, признался. Я сволочь. Преступник и подлец. И хочу, чтобы другие признались. Тогда еще не все погибло. — Не имеешь ты права ничего требовать, — сказал Иван Афанасьевич. — Каждый сам себе судья. Никто про другого человека не знает, чего у него внутри, и требовать не может. — А ты бы вообще помолчал, палач! — гаркнул Михал Михалыч и, ощерясь вурдалачьими клыками, заорал на весь поселок: И палач в рубашке красной Высоко занес топор!.. Иван Афанасьевич поднял руку, будто защищаясь от пощечины, и вдруг заколотил себя ладонью по губам, казалось, он закусывает воздухом крепкий глоток. Круглая голова его налилась тяжелой кровью и стала цветом в свекольный борщок. Иван Сергеевич испугался, что его хватит удар. — У меня нет красной рубашки!.. Я сроду не носил красной рубашки!.. Не носил!.. — кричал он, будто это было самым главным в брошенном ему обвинении. Усмехаясь, Михал Михалыч небрежно плеснул себе в фужер сливянки, выпил и закусил вздрогом гадливого наслаждения. — Ладно, живые трупы, гуляйте дальше. И, пошатываясь, вышел из дома. Друзья долго сидели в угрюмой подавленности, даже выпивка не шла. Все разом огадилось: их дружба, печаль по былому, сегодняшние надежды, преданность идеалам, образ Дины Алфеевой, ленинградская коммунистическая сечь, тихие радости от природы, чистые партийные билеты. Он ничего не пощадил, все забрызгал отравленной слюной. Как жить дальше? Остановится ли он в своей злобе или перейдет к действенной мести людям, ничуть перед ним не виноватым? — А что он может нам сделать? — как-то робко всхорохорился Иван Сергеевич. Афанасьич развел руками. — В такое мутное время любой мелкий гад становится опасен. Гласность, мать их!.. Он же писучий, сволочь. Ославит так, что за ворота не выйдешь. Много при нем лишнего болтали, считали своим. Какой-нибудь паскудный «Огонек» или «Московский пидер-комсомолец» такую грязь размажет, что не отмоешься. Как бы общему делу не навредило. — Кишка тонка! — бодрился Иван Сергеевич. — А кто его знает? Любое невинное слово можно так вывернуть, что сраму не оберешься. Еще садово-огородный участок отберут. Он же следователь, а им честного человека овиноватить — раз плюнуть. И вообще он за сионизм. Такой ни перед чем не остановится. — Господи! — вздохнул на слезе Иван Сергеевич. — Как хорошо мы раньше жили! Мне бы, дураку, сразу гнать его в шею. Рассоплился, пожалел соседа. Воистину: есть человек — есть проблема, нет человека — нет проблемы. — Как ты сказал? — Не я, а Сталин. Мне Берия часто повторял. — Мудрые слова. Вся мерзость от человека… 5 После отвратительного представления, устроенного бывшим следователем, Иван Сергеевич решил сбежать на два дня из поселка. Надо было прийти в себя, да и куча запущенных дел скопилась. Он побывал у зубного, где снял камни, вырвал разрушенный зуб мудрости и обновил пломбу, сходил попариться в Сандуновские бани, но ожидаемого удовольствия не получил: там царил тлетворный дух Ельцина, перебивавший даже запах березового веника (почему-то голожопые банные политики помешаны на Ельцине), сменил батарейку в электронных часах, отдал постирать постельное белье и получил свежее, оплатил жировки, приобрел кое-что из продуктов и даже побывал в Сокольниках на объединенной редколлегии двух патриотических журналов — «Молодой лейб-гвардии» и «Нашего сотрапезника» — с богослужением, крестным ходом и водосвятием. После показа документального фильма о разрушении храма Христа Спасителя, шедшего под рыдания и проклятия Лазарю Кагановичу, главный редактор «Нашего сотрапезника», великий поэт и общественный деятель России Янис Шафигулин прочел поэму «Возмездие», а прозаик Клеопатра Птушкова растерзала сердца присутствующих страшным рассказом «Изверги» о ритуальном злоупотреблении евреями христианской кровью. Затем главный редактор «Молодой лейб-гвардии» Петров-Сидоров познакомил собравшихся с редакционным портфелем: в ближайших номерах будут опубликованы жития святых-пустынников, Четьи минеи, наставление молодому поколению «Юности честное зерцало», поэма Яниса Шафигулина «Даниил Заточник», эпопея Цыбуля «Фрейлина», а из переводной литературы роман маркиза де Сада «Содомский грех». Не менее богатым оказался портфель «Нашего сотрапезника». Тут были неизданные труды митрополита Даниила, житие Филарета Московского, «Ночные бдения» Иоанна Кронштадтского, роман Петрова-Сидорова «Тень на плетень» о первых годах Советской власти в Сибири, баллада о Хорсте Весселе Яниса Шафигулина, историческая хроника Цыбуля «Без лести предан» об Аракчееве и начало труда известного теоретика погрома Олега Запасевича «Антисемитизм как воля к жизни». Вечер проходил на редкость организованно и стройно, в домашней теплой атмосфере, никому не мешали громко выражать свой восторг, а тех, кто отмалчивался или не аплодировал («Голосование немотой», — остроумно заметил по этому поводу Янис Шафигулин), милиция оперативно и без шума выдворяла. Потом распространился клеветнический слух, что этих людей бросили за решетку. Ни один не был задержан. Сняв показания и отпечатки пальцев, их стукали почками о стену и сразу отпускали. Лишь с одним хулиганом обошлись покруче. Он вылез пьяный на эстраду, обозвал комсомольский журнал «Молодой мафией», а его старшего собрата «Нашим сотрапиздником». Его прикончили прямо на сцене, а труп выбросили на свалку истории. Уже вечером, когда в сиреневых сумерках зажглись лучинки в металлических светцах, плошки и смоляные светочи, на Козьем ручье митрополит Закрутицкий и прославленный олонецкий словослагатель Савелий Морошкин крестили прихожан «Молодой лейб-гвардии» и «Нашего сотрапезника», которым по дурости и безответственности родителей или приютской власти было отказано по рождении в святом обряде. Среди прочих крестился Олег Запасевич. Конечно, он был крещен, но какое-то недоразумение вышло с его первым крещением в родном местечке под Слуцком, и он возжелал повторения обряда, чтобы уж наверняка. Вожди патриотического движения догадывались, в чем состояло недоразумение: обряд над невинным младенцем произвели не в купели, а на столе синагогального резника, но он был слишком важной умственной силой в движении, богатом чувством и памятью, а не мозговыми извилинами, чтобы придираться к таким пустякам. Завершился праздник сжиганием соломенных чучел трех главных жидомасонов: Юрия Афанасьева, Виталия Коротича и Анатолия Ананьева. На соломенного Ананьева Янис Шафигулин под гомерический хохот присутствующих надел кружевные дамские трусики и бюстгальтер. И хотя Иван Сергеевич смеялся до колик в животе, он не мог не посочувствовать Ананьеву, после такого позора человеку остается только наложить на себя руки. Предвкушая, как он будет рассказывать Афанасьичу об этом удивительном празднике, Иван Сергеевич в самом радужном настроении пустился в обратный путь. В поселок он попал уже за полночь. Старая, пошедшая на ущерб луна — пухлая, бледная рожа, приплюснутая с одного бока, выкатилась из-за леса и светила прямо на поселок, на жалкие домики в готических черных тенях, на бельма полиэтиленовых теплиц. За темными окнами не ощущалось жизни, невыносимая печаль скудности и заброшенности исходила от этого места. А в одном из хилых обиталищ затаилась беспощадная злоба, от которой не скрыться. С тяжелым сердцем он вошел в дом. Почему-то он ждал, что из темноты на него глянут красные, раскаленные крысиные глаза. Но дом был пуст, лишь на столе лежала записка: «Жду тебя в 6.30 с машиной». В его отсутствие заходил Афанасьич, у него был второй ключ. Почему он вызывает его в такой ранний час? На рыбалку собрался или за раками? На сердце малость потеплело… Утром в назначенное время он как штык явился к Афанасьичу. Тот возился в сарае. Иван Сергеевич вошел в темное — с яркого света — помещение и увидел Афанасьича, рубившего что-то топором на колоде. На нем был клеенчатый фартук, забрызганный кровью. Натеки и пятна крови виднелись на деревянном полу и стенах. Афанасьич зарезал свинью, которую целый год держал на откорме. Что-то поторопился друг — свиней режут осенью. И распорядился неаккуратно: кровь надо было в таз спустить, из нее колбаса — язык проглотишь. И с мясом Афанасьич поступил как-то странно: распихал его в полиэтиленовые мешочки, оно же задохнется. Склероз у него, что ли? Огорченный, Иван Сергеевич рассеянно смотрел на свиную ногу, которую препарировал Афанасьич, и, словно в ночном бреду, увидел пальцы с ногтями. Он тряхнул головой, прогоняя наваждение, и сосредоточил зрачки на чуть искривленном, с грубым желтым ногтем большом пальце человечьей ноги, белой, с тонкой щиколоткой. Афанасьич отложил топор и засунул части разрубленной ноги в полиэтиленовый мешок. Мельком глянул на Ивана Сергеевича: — По методу профессора Омельянова. Ивана Сергеевича начало рвать. Сперва вчерашней едой, потом едкой желчью. Аж наизнанку выворачивало. Тело покрылось потом, ноги омертвели, он схватился за верстак и замарал руку в крови. — На, выпей. — Афанасьич протянул ему кружку воды. — Какой же ты слабак, а еще фронтовик. Зубы выбили чечетку на жести кружки. — Возьми шланг, — сказал Афанасьич. — Замой блевотину и кровь. Иван Сергеевич повиновался. Действительность перестала существовать, но в пустоте звучал голос Афанасьича, и то была единственная опора, чтобы не перестать быть. Он подчинялся этому голосу, сам того не сознавая: подтащил шланг, пустил воду и принялся отмывать помещение от чужой крови и собственных извержений. Голос указывал: — Прижми струю пальцем — напор маловат. Он прижимал. — Давай вот сюда, чего воду жалеешь? Не в пустыне! И он давал. — Гони к порогу. Вот так! И он гнал… С каждым разумным, хотя и бессознательным движением возвращалось сознание. Он уже с пониманием отмывал стены, мешки, топор, фартук Афанасьича, свои резиновые сапоги. Постепенно он обрел тело: руки, ноги, спину, крестец; дольше всего в отключке оставалась голова. Потом он стал различать одобрительные интонации в голосе Афанасьича — они радовали, и наконец обрел себя целиком и одновременно — сарай со всем оборудованием, пыльный луч солнца, проникавший в дверную щель, в перехвате его вспыхивали золотыми искорками летучие насекомые, полиэтиленовые мешочки с расчлененным телом. Он понял: возникла новая действительность, в которой теперь придется жить. И чем это хуже бериевских дней, когда сожгли в печи изнасилованную вдову маршала Бекаса и двух цыганских девочек? Не сошел же он тогда с ума, а исправно, по-солдатски нес службу. Все дело в неожиданности, отвычке. Он расслабился, потерял форму, боевитость. А время опять такое, что надо себя держать, надо опять стать мужчиной. — Сейчас загрузим машину, — говорил Афанасьич, — позавтракаем а-ля фуршет и поедем похоронки делать. На мгновение желудок Ивана Сергеевича спазматически сжался, но уже все было отдано, расслабился и затих. Сухомятка на бегу иной раз бывает вкуснее обрядового застолья. Иван Сергеевич с аппетитом уплетал крутые яйца, домашнюю ветчину и малосольные огурчики. — Как ты его завлек? — Проще простого. Он же писатель, — усмехнулся Афанасьич. — Мемуары тачает. Я попросил почитать. Примчался чуть свет и не удивился, чего мне так рано занадобилось. Авторское тщеславие погубило. А знаешь, Сергеич, рукописи горят. — Ты хоть заглянул, чего он там пишет? — Нужна мне эта клевета! Небось вроде Живаги. Я «Фаворита» никак не дочитаю. Хорошо съездил? — Отлично! Был в Сокольниках на литературно-религиозном празднике. Морошкина живого видел, Петрова-Сидорова, Шафигулина — всю силу. — Потом расскажешь. Со всеми подробностями. А сейчас надо… этого раскидать. — Не будут его искать? — Кому он нужен? Только рады будут, что избавились. — Здешние могут хватиться. — Лет через пять. Когда сообразят, что участок пустует. Помнишь, он нас живыми трупами обозвал? Мы и правда живые, о нем так не скажешь. — Ловко ты распорядился! — Я считаю — на троечку, — скромно сказал Афанасьич. — Опыта нет. Лекция Омельянова, конечно, помогла. Но сам знаешь, одно дело — теория, другое — практика. Ладно, лиха беда начало. — Чем ты его? — Дрыном. Он и ахнуть не успел. Заморил червячка? Возьми бутерброд с собой. Это всегда так: после дела — волчий аппетит. Они вышли во двор, загрузили багажник. Глупая мысль привязалась к Ивану Сергеевичу: цельный Михал Михалыч нипочем не вошел бы в багажник, а расфасованный прекрасно разместился. И даже осталось свободное пространство. Тронулись. Остановились. Заперли ворота. Поехали дальше. Ивана Сергеевича радовало, что он уверенно ведет машину. Руки крепко сжимают баранку, ноги легко находят педали, взор ясен. Да, он растерялся в первые минуты, но быстро овладел собой и выдержал испытание. Он не чувствовал и тени жалости к убитому. Мог бы он жалеть крысу?.. Лишь порой смущающе возникала в памяти белая нога с тонкой щиколоткой. И неприятно было думать, что он весь был телом такой белый, нежный, этот мусорный человек с вурдалачьими клыками. Иван Сергеевич гнал от себя докучные мысли, старался думать о важном, приятном. Как хорошо, что навсегда исчез сгусток злобы, не признававший ничего святого, предавший идеалы, которые неудержимо вели народ сквозь все временные трудности. Дело не в том, что он получил по заслугам, коммунистическая мораль отвергает месть, но он не будет теперь вредничать, наводить тень на ясный день. Кто знает, каких бед могла наделать его «покаянная» книга? В мире столько враждебных коммунизму сил: сионизм, масонство, Пентагон, израильская военщина, программа звездных войн и программа «Взгляд», демократическая оппозиция и журнал «Огонек». Нельзя разоружаться, надо держать порох сухим. Быть на страже, как Афанасьич. В эти серьезные, крепкие мысли просунулась опять белая нога с удлиненными пальцами, но она уже не принадлежала следователю-перевертню, а входила в женскую структуру, и вдруг с тошнотворным отвращением Иван Сергеевич поймал себя на том, что он вожделенно препарирует женское тело. Тьфу, гадость какая!.. А ведь расчленение — это омерзительная, но и высшая в каком-то смысле форма обладания. Последняя, окончательная, дальше пустота. Тщетно пытался он вытряхнуть из себя мерзостное видение. Это не жестокость, не кровожадность в нем, а вдруг пробудившееся влечение заиграло в давно остывших жилах, пробужденное нервной встряской. Он старался следить за дорогой, за ухабами и колдобинами, полными гниющей воды, и руки его безошибочно выполняли все положенные движения, а изнутри напирало, застя окружающее, распластанное нагое женское тело, и он погружал в него какой-то острый блеск. Сопротивляться этому безнадежно, тем более что это уже не он, а Афанасьич, вернее, они оба, слившись в одного, расчленяют прекрасное тело Дины Алфеевой. Он воплотился в Афанасьича, как некогда воплощался в Берию, разделяя его наслаждение. Но там был хотя бы видимый стимул: он подглядывал в щелку за любовными утехами маршала, а здесь все совершалось в бестелесной сфере видений. И, не в силах противиться, ужасаясь и восхищаясь собой, старый человек излил свое наслаждение в воображаемую, любимую его другом плоть. — Стой! — раздался голос Ивана Афанасьевича. Он с такой силой затормозил, что кузов кинуло вверх-вперед и он ударился грудью о руль. Афанасьич все продумал. Здесь, за топким болотцем, находился небольшой, сплошь заросший ряской пруд — место дикое и ничем не привлекательное. Афанасьич вытащил из багажника самый большой пакет, сунул в него ржавый уломок чугунной станины, обмотал изоляционной лентой и взвалил на спину. Они двинулись через болото. Видать, ноша была тяжеленька, Афанасьич проваливался до колен и с трудом выпрастывал ноги из чмокающей грязи. Но от помощи Ивана Сергеевича отказался: — Не мешай. Одному сподручней. Иван Сергеевич первым достиг водоема и утвердился на устойчивой кочке. Внезапный мощный шум, показавшийся настигающим топотом бесчисленных ног, обрушился на него, чуть не сбросив с кочки. На мгновение он лишился сознания. С пруда, бия громадными крыльями, поднялся матерый селезень в весеннем пере и, сверкая изумрудом и медью, помчался над водой, выбивая из нее брызги, затем круто забрал вверх и ушел в голубой прозор, оставленный теснящимися вкруг водоема ивами. — Надо же! — восхитился Афанасьич. — Какой красавец! И не побрезговал грязной лужей. — Афанасьич, — жалобно сказал Иван Сергеевич. — Ты чуешь запах? — Нет. — Сейчас почуешь. Я наклал в штаны. Афанасьич никак не отозвался на сообщение, опустил мешок на землю, отдышался и утер пот. — Берись. Они взяли мешок за четыре угла, раскачали и бросили в воду. В месте падения мешка ряска расступилась, открыв чернильную непрозрачную воду, и почти сразу, плавно колыхаясь, начала стягиваться в зеленый ковер. — Приведи себя в порядок, и едем дальше. Запозднились. Афанасьич зашагал через болото. Иван Сергеевич разоблачился, прополоскал кальсоны, выжал, свернул, оделся и поспешил за другом… Они выехали на заросший муравой и подорожником проселок. Давно не езженные, исчезающие под травой колеи привели их к смешанному лесу. Старые, обросшие по стволам жемчужным мохом березы стояли вперемежку с палевыми осинами и ярко-зелеными елями, уже выпустившими восковистые свечки. Порой деревья расступались, освобождая место заросшим молодой крапивой западкам. Какая-то птица упала на мертвый березовый сук и разразилась захлебным воплем. — Мать честная! — удивился Афанасьич. — Самец кукушки. Сроду так близко не видел. Иван Сергеевич тоже не видел и обрадовался, что надсадный привет настиг их в машине. Он не ручался за свой вышедший из повиновения желудок. Иван Афанасьевич вынул из багажника сверток и шанцевую лопатку. — Спустись вон в тот овражек. Рой на полметра. Землю не разбрасывай. Потом засыпь и дерн уложи, Чтоб снаружи было незаметно. — А ты где будешь? — Да рядом, в крапивке. Не беспокойся… Когда ехали к новому месту, Иван Сергеевич поинтересовался, почему нельзя было избавиться от всего разом. — Спроси о чем-нибудь полегче. Я такой же новичок, как ты. Профессор Омельянов рекомендует разбрасывать. Если даже наткнется кто, по одной детали человека не распознать. Я это так понимаю. Давай не заниматься самодеятельностью, а действовать по науке. — Я разве возражаю? Просто любопытно… Это оказалась та еще работенка! И обед прошел, а они все колесили по району. Как трудно избавиться от останков человека! При жизни — пигалица, смотреть не на что, а спидометр отмерил триста километров, когда они, уже за границей района, отделались от головы, надежному захоронению которой Афанасьич придавал особо важное значение. Ее опустили в глубокое дупло старого дуба, уходившее далеко под землю, к корневой системе. Это место им запомнилось, потому что кругом было полно мелких, но удивительно благоуханных ландышей. А в их местах ландыши еще не расцвели. Каких-нибудь сорок километров разницы — и совершенно другой климат. Как любит природа тепло! Иван Сергеевич не удержался и нарвал маленький букетик. — А ведь они в Красную книгу занесены, — мягко укорил Иван Афанасьевич. Иван Сергеевич покраснел. По дороге домой Иван Сергеевич прокручивал в голове события этого напряженного дня. На лице его блуждала извиняющаяся улыбка, которую сам он, разумеется, не замечал. Да, он сегодня дважды осрамился: наблевал в сарае и наделал в штаны на пруду, но все-таки был доволен собой. Оба раза его подвел старый, изношенный организм, не способный противостоять шоковым ударам, но оба раза он сумел взять себя в руки и помочь стараниям Афанасьича. Он не подвел его, был рядом и принял на себя часть ответственности за его мужественный, истинно гражданский, хотя и не соответствующий букве закона поступок. Но на войне как на войне. А сейчас, если называть вещи своими именами, идет война. Как в дни Сталинграда, на карту поставлено будущее Родины, народа, социализма. Афанасьич поступил так, как подсказало ему его честное, бесхитростное сердце русского патриота и коммуниста. И надо опять привыкать к крови, ничего не попишешь, участники антирусского, антинародного заговора добровольно не уступят своей тайной власти над истерзанной гласностью страной. Но сейчас все безмерное терпение народа-мученика иссякло. Поступок Афанасьича был на двоих. Мог ли он думать, что на восьмом десятке продолжит свой боевой счет… 6 А терпение народа и впрямь иссякло. Афанасьич привез из города листовку, оповещающую о создании объединенной организации патриотов России — Патриотического онкоцентра. Почему онкоцентр? Да потому, что гигантская раковая опухоль жидомасонского заговора поразила незащищенное естество России. Центр ставит целью объединить все русские патриотические силы независимо от партийной принадлежности и политических целей. Сюда открыт путь и беспартийным, и членам КПСС, включая, разумеется, коммунистов России, и эсерам; здесь будут представлены оба крыла «Памяти», монархическая партия, стремящаяся возвести на трон великого князя Владимира, и христиане, мечтающие о религиозном возрождении народа, забывшего, что он богоносец, все, кроме жидовствующих: «Апреля», «Мемориала» и разномастных демократов… Для проведения организационного собрания Патриотический онкоцентр, сокращенно ПОЦ, захватил кинозал Центрального дома литераторов в память о героической акции по разгону «Апреля». Председательствующий был словно залит с головы до пят черным лаком; два белых света — лоб и скулы — выступали из черни волос, бровей, усов и бороды; его статную фигуру обтягивал черный комбинезон, а руки — тонкие черные перчатки. Открывая собрание, он был краток: Россия больна раком. Радикальный метод борьбы с ним один — операция. Мы вырежем эту опухоль со всеми метастазами. Погасив вспышку оваций черным зигзагом властного жеста, он дал слово представителю монархистов, старому полковнику в голубой форме сумских гусар. Тот сказал: — Законный монарх Великия, Малыя и Белыя России, Его Императорское Величество Владимир I изъявляет патриотам Руси свое монаршее благоволение. Он верит, что многострадальная Родина наша воскреснет из мертвых. Сквозь бурю аплодисментов неслось: «Слава!.. Виват!» Это орал в матюгальник один из самых неистовых патриотов России Рустам Аршаруни. Он так привык к матюгальнику во время предвыборной кампании великого поэта и общественного деятеля России Яниса Шафигулина, что не расставался с ним даже дома. Жена и дети вначале роптали, потом привыкли. Блестящий ментик, седой пух шевелюры, усов и подусников придали вескость благородного металла простым словам старого гусара — аудитория сразу вошла в высший градус. Рядом с Иваном Сергеевичем сидела хорошенькая девушка с желтой гривкой коротко стриженных волос и зелеными ежиными глазами. Он окрестил ее про себя Ежиком. Она вскочила на стул и сильным высоким голосом запела обретший новую жизнь гимн гитлерюгенда «Хорст Вессель» в вольном переводе Яниса Шафигулина: Когда вонзишь в еврея нож, Ненастный день будет хорош… Высокое сопрано Ежика подхватил мощный, раскатистый бас главного теоретика погрома Олега Запасевича. Он начинал как скрипач-вундеркинд, но в тринадцать лет вдруг потерял слух, а в четырнадцать обнаружил гений Гаусса и Лобачевского. Он выиграл детскую математическую олимпиаду, был принят в университет, который кончал параллельно со школой, но в восемнадцать забыл таблицу умножения и никак не мог вспомнить. С математикой было покончено также, как с музыкой. На короткое время его приютил философский факультет, но провал на первых же экзаменах — запамятовал три источника, три составных части марксизма — заставил его искать себя на путях, далеких от науки. В шестидесятые годы он прославился как диссидент, но, испугавшись ареста, всех заложил и выпал из правозащитного обихода. Возник опять уже в середине восьмидесятых книгой «Антисемитизм как воля к жизни» и был принят с распростертыми объятиями «Памятью», а затем и всем патриотическим движением. К тому же у Запасевича вдруг прорезался великолепный голос, да и слух вернулся так же внезапно, как исчез. Он стал первым запевалой черносотенного хора, а такие люди всегда были на вес золота в патриотических организациях со времен гитлеровских бир-штубе. Ежик и Запасевич увлекли за собой зал, мощные волны «Хорста Весселя» прокатились по неоккупированной территории Дома литераторов, парализуя страхом многочисленных инородцев. Затем Председательствующий огласил приветственные телеграммы съезду от Дины Алфеевой, Лигачева, Солженицына, Полозкова, внучатого племянника Пуришкевича, живущего в Боливии, Арафата и Саддама Хусейна. Последнее имя вызвало взрыв противоречивых эмоций, были жидкие рукоплескания и оглушительный свист. Председательствующий, этот черный ангел, не пытался навести порядок. Зачем расходовать свою власть без настоящей необходимости? Пусть оторутся, отобьют ладони, пересушат рот надсадным свистом, — когда надо будет, он их осадит. Из всех присутствующих он один знал состав и цену аудитории. Трудно представить себе более пестрое сборище. Все возрасты и все социальные пласты делегировали сюда своих представителей: от школьников младших классов до старцев Мафусаилова возраста, помнивших таких титанов антисемитизма, как доктор Дубровин, основатель Союза русского народа, Пуришкевич, Марков 2-й, Дорер. Среди них выделялся седой как лунь и редкостно крепкий для своих девяноста шести лет почтенный старец, бывший охотнорядский мясник, боевик Союза Михаила Архангела, выезжавший на погромы в Киев, Одессу, Гомель, а в августе 1914 года сжигавший немецкие магазины на Кузнецком мосту. Были и юные антисемиты, твердо усвоившие старый, овеянный славой лозунг «Бей жидов, спасай Россию», хотя никто из них не задумался, почему избиение немногочисленных дрожащих евреев принесет спасение замученной совсем иными силами стране. Впрочем, для большинства из них важна была сама возможность похулиганить и безнаказанно пустить кровь. Было много крикливых, истеричных девиц и нервных климактеричек, принимавших свой сексуальный дискомфорт за любовь к русскому народу. Было очень много неудачников всех мастей, особенно от искусства и литературы. Мучительно трудно человеку обвинять в своем бесславии самого себя, собственную бездарность, куда удобнее списать все на евреев и прочих инородцев, проникших в поры страны и сделавших доброго, безмерно талантливого, простодушного увальня пасынком в родной стране. Все эти пастернаки, мандельштамы, бабели и гроссманы украли талант у русского Ивана. Славный, милый Иван, никогда ни в чем не виноватый. Даже когда рассекает хорошо заточенной лопатой головы грузинских девушек и беременных жещин, он безгрешен. Его толкают под руку черные тайные силы; каббалистика, сионские мудрецы, по-райкомовски охочие к протоколам, кооператоры и сторонники свободного рынка. Милый Иван, он доверчиво идет убивать, жечь, грабить в другие страны, не сделавшие ему ничего плохого, потому что он дисциплинирован и послушен приказу. Он запойно пьет, ворует, ножебойничает, но виноваты в этом татарское нашествие, крепостное право и Лейба Троцкий. Как всегда, в толпе было много просто дураков, которым льстили нравственные привилегии, даруемые принадлежностью к избранному народу. Ничего не надо делать, даже носа утереть, а ты вознесен над другими людьми, которые принадлежат к низшему сорту лишь потому, что они инородцы. Толпа ненавидит, когда ей дают задачи, требующие хоть сколько-нибудь усилий ума и души, пуще всего не любит она выбирать. До чего же хорошо и сладко, когда от тебя не требуется ничего иного, как просто быть русским. А еще толпе нужна тайна, без этого ее энтузиазму не хватает крыльев. И тайна есть: сионские мудрецы. От одного звучания этих слов холодеет позвоночник, а рука тянется к ненавистному горлу. Находились тут и очень смекалистые, знающие, трезвые люди — совсем немного, но они-то и были мотором сборища; люди, не верившие ни в сионских мудрецов, ни в жидомасонский заговор, ни в квасной патриотизм, но по старому, испытанному способу стремившиеся отвести гнев народа от истинных виновников позора России, подставить невинных людей вместо тех, кто подлежал беспощадному суду. Этим умельцам очень ко двору были и Мафусаилы погрома, и бездарные литераторы, и нищие духом художники, аппаратчики всех рангов, напуганные призраком безработицы, списанные в тираж гебешники, охранники и вертухаи, престарелые маршалы и недобравшие наград генералы, пустоголовые юнцы, созревшие для большого насилия, а пока что бестолково расходующие силы в мелкой фарцовке, спекуляции и уличном хулиганстве, их подружки, не преуспевшие в престижной проституции и кинувшиеся в «общественную жизнь», бывшие спортсмены, не нашедшие места в рэкете, все отребье великой страны, бессильной дать занятие молодежи, спокойствие старости, достойное дело людям, исполненным сил. На глазах оторопелого человечества, полагающего, что в нынешней цивилизации нет места для фашистских бесчинств, как для инквизиции или процессов ведьм, печей Освенцима и сталинских лагерей уничтожения, эти люмпены решили повторить гитлеровский шабаш. Умелые люди вовсе не стремились к кровопролитию, они охотно бы обошлись без него, будь иной способ сохранить власть. Но они такого способа не видели, как не видели и того, что кровавая баня не поможет им остаться у власти. Это хорошо видел Председательствующий, загадочный черный красавец, он играл свою собственную игру и не сомневался в победе. Из-за стола президиума выметнулся Савелий Морошкин с растрепанной мусорной бородой. Он вскарабкался на кафедру и пропал из виду. Председательствующий дал знак, два функционера притащили ящик из-под пива и поставили на него Морошкина. Лохматая голова олонецкого сказителя возникла над кафедрой, и загремел зычный голос, неожиданный в таком ничтожном теле: — Великий прорицатель Нострадамус предсказал конец России к исходу нынешнего века. И последнего царя назвал: Михаил Пятно. И сбылось бы его пророчество, кабы на страже России не стояли мы. Не сгинет наша держава, а вот царю дадим по шапке. Но бают сведущие люди: осознал он свою вину перед русской нацией и хочет ее искупить. Пущай, мы не против. Поставим его во главе дачно-строительного кооператива Общества старых охотнорядцев. А вот насчет Раили Максудовны — извини-подвинься. В клеточку пойдет на общих основаниях. В резервацию для малых народов. Зал откликнулся дружной овацией. Недаром на Рижском рынке огромным спросом пользуется значок с надписью: «Я не люблю Раису». Заявление Морошкина напомнило собравшимся об инициаторе переселения малых народов в наши отечественные резервации, писателе-демографе Николае Пичугине. Его захотели видеть и слышать: пусть доложит, подготовлен ли проект. Председательствующий пригласил Пичугина на сцену. Этот молодой, застенчивый и на редкость исполнительный деятель, ведущий автор «Нашего сотрапезника» и «Молодой лейб-гвардии», никогда не садился в президиум, где ему было зарезервировано постоянное место. Некоторое время зал перекликался: «Пичугин!.. Коля… Николай Угодник!» (так прозвали его друзья за святую чистоту души). Никто не отзывался. Невозможно было представить себе, чтобы Коля Пичугин, Николай Угодник, пропустил организационное собрание Центра. При его фанатичной ответственности он и полумертвый приполз бы сюда. На сцену быстрым шагом, почти бегом, поднялся запозднившийся великий поэт и общественный деятель России Янис Шафигулин. Он сказал, глотая слезы: — Не придет наш Николай Угодник!.. Никогда не придет!.. — Что с ним случилось? — сохраняя хладнокровие, спросил Председательствующий. А случилось страшное. Пичугин пошел в зоопарк посмотреть, как обеспечивается изоляция диких зверей: клетки, рвы, вольеры. Это было нужно для разработки проекта. Осматривая клетку с орангутангом, он забыл об осторожности — никогда о себе не думал — и сунул голову между прутьями. Огромный злобный (все человекообразные обезьяны в старости становятся злы и опасны) самец оторвал ему голову. Сообщение потрясло аудиторию. Крики ужаса, боли, бессильной ярости сотрясли кинозал ЦДЛ. Женщина упала в обморок, с другой случилась истерика. Ежик, припав к груди Ивана Сергеевича и обрывая ему лацканы пиджака, словно он был повинен в гибели Пичугина, плакала навзрыд. Спустившийся было с пивного ящика Савелий Морошкин опять вскарабкался на постамент и кинул в лицо аудитории: — А вы другого ждали? Дочикаемся, когда Арон Гутанг всем нам башку оторвет! В яростном возбуждении он подпрыгнул, ящик развалился, и Морошкин исчез за кафедрой. Наблюдательные люди приметили, что он так и не возник. Видимо, куда-то закатился. Кафедрой вновь завладел великий поэт и общественный деятель России Янис Шафигулин. Недавние выборы испортили его светлый, солнечный характер. Хотя Рустам Аршаруни с утра до глубокой ночи оглушал жителей Свердловского района из своего матюгальника, призывая голосовать за надежду России Шафигулина, поэт набрал всего три голоса. Его предпочли соперникам он сам, жена и дочка. Даже теща-змея отдала свой голос жидомасону из «Аргументов и фактов». Янис протер запотевшие очки и сказал срывающимся голосом: — Нет Коли Пичугина. Он не придет, кудрявый наш поэт! (По странной игре природы все верховоды патриотического движения, кроме Председательствующего и Морошкина, были либо плешивы, либо лысы. Не являл исключения и молодой Пичугин. Но аудитория правильно поняла слова Шафигулина как художественный образ: Пичугин был кудряв в душе.) Дело Пичугина не умрет, тому залогом мы с вами. А инородцам — вот! — Он ударил ребром ладони по локтевому сгибу, отмерив всему российскому мусору его удел. Поднялся Председательствующий: — Мы поставим перед церковью вопрос о причислении великомученика Николая клику святых. Уверен, что наши друзья из патриархии нам не откажут. Вновь в едином порыве все вскочили, и серебряный голос Ежика повел за собой хор: Когда вонзишь в еврея нож, Ненастный день будет хорош!.. Спели, отвели душу. На сцене появился встреченный не аплодисментами, как все другие ораторы, а благоговейной молитвенной тишиной писатель Ефим Босых, величайший певец районной скорби, единственное перо в патриотическом движении, признанное за границей. Даже самый пристрастный, отвергающий погромы человек не мог бы отрицать редкого таланта ранних его книг. Но случилась беда. У него в деревне был пруд с карасями. Какая-то артелька, производящая щелок, отравила воду в пруду своими отходами, и караси передохли. С ними умерло что-то важное в душе Ефима — он перестал писать и все силы отдал борьбе с артелью за уже мертвые воды пруда. Артель не сдавалась, не сдавался и Босых, хотя карасям все равно было не жить в ядовитой среде. По неясной причине гибель карасей пробудила в душе Босых ненависть к евреям, хотя их не было среди артельщиков, да и к пруду, насколько известно, ни один не приближался. Люди этой национальности не умеют ловить рыбу, им не хватает терпения и задумчивости, чтобы часами следить за недвижным поплавком. И закидывать удочку они не могут, ибо кидают от кисти, а не от плеча. Вот почему побивание камнями в древней Иудее было сравнительно безопасным наказанием. Неутихающая скорбь наложила отпечаток не только на душу, творчество (погасив его), но и на внешний облик Ефима. У него неимоверно увеличился череп, а лицо съежилось в гнилую сливу. Страшен был чудовищный купол, под которым не видно глаз, носа, рта. Босых вышел на трибуну поделиться своими новыми соображениями о ликвидации евреев. О том, чтобы помочь их бегству в Израиль и тем решить проблему, не было и речи. Евреи должны ответить за свои преступления: распятие Христа, Октябрьскую революцию, Гражданскую войну, раскулачивание, разрушение храма Христа Спасителя, — на этом сходились все. О методах тоже не было спора: варфоломеевская ночь в масштабах всей страны. Споры шли вокруг сроков и лиц от смешанных браков. Полукровки подлежали уничтожению в первую очередь — самая страшная зараза. А как быть с четвертушками и восьмушками? Иные, ссылаясь на гитлеровский опыт, считали, что их можно оставить, но многим это казалось гнилым либерализмом: русская кровь чувствительная, ее портит даже малая инородная примесь. Иначе не возродить нацию. Был еще один камень преткновения: что делать с евреями-коммунистами? Понятно, что они должны понести особую кару, но какую? Большинство склонялось к четвертованию или сожжению на медленном огне, но подавались голоса за древний русский способ протаскивания голого человека по натянутой воловьей жиле или басовой струне. Смущала громоздкость казни. Конечно, приятно потаскать картавого, носатого изверга по тугой жилке, но, пока перепилишь одного еврея, черт-те что может в мире случиться, уж больно хитрая нация. А вот лучший писатель России выдвинул совсем новое и неожиданное предложение. Он спросил присутствующих: знают ли они роман Александра Беляева «Голова профессора Доуэля»? Романа никто не знал, но многие помнили одноименный фильм. Там головы умерших жили за счет раствора и электродов и ворочали мозгами. Голова же самого профессора Доуэля делала гениальные научные открытия. Нам не нужны ни тела недочеловеков, ни их головы со шнобелями, нам нужны их мозги. Русский народ-богатырь всегда жил широко и разгульно, не трясясь скопидомно над серым веществом. А евреи не пьют, не гуляют и всячески берегут свои извилины. Значит, надо их мозги отделять, присоединять к электродам, пусть они работают на обновление России, искупают извечную вину христопродавцев и новую — революционеров, а возле них будет обостряться русский ум. У кого другого такое предложение могло бы и не пройти, ибо таилась смутная, но грозная опасность в обилии этих активно действующих еврейских мозгов: а вдруг они до такого додумаются, что обратят русских людей в рабство? Нечто подобное изображено в романе Герберта Уэллса «Борьба миров», там землю захватывают марсианские головы на железных треногах. Но Ефима Босых так любили и так ему верили, что аудитория почти единогласно проголосовала за сохранение еврейских мозгов при полной ликвидации остального телесного состава. Это опять толкнуло мысль к срокам возмездия. Люди устали ждать. Страна испытывала дефицит терпения. Столько было всего наобещано: реформ, законов, благ, преимуществ, облегчений любого рода, а ничего ровнешенько не дали! Радужные посулы, обещания, заверения обернулись пшиком. Все тонуло в бесконечной, изнурительной болтовне. Хотелось действия, хотелось, чтобы хоть какая-то малость овеществилась — и не завтра, а сегодня, сейчас. Тщетно благоразумные головы убеждали потерпеть: еще немного — и перезрелый плод сам падет к ногам. Председательствующий покусывал бледные губы, он не хотел, чтобы ему диктовали сроки, не из самолюбия, амбиций, а потому, что решать должны не эмоции, а расчет. Сейчас были иные, насущные дела. На беду, откуда-то вывернулся Савелий Морошкин, пыльный, грязный, с перьями в бороде и волосах, будто отлеживался на помойке. Но поди не дай ему слова! Властитель дум! Опять притащили ящик из-под пива, и опять он завел свою нуду о преступлениях евреев. Как ему самому не надоест? На этот раз он старался ничего не пропустить. Евреи убили Столыпина, сделали Октябрьскую революцию, прикончили царскую фамилию, разгромили Добровольческую армию, уничтожили цвет русского офицерства, расстреляли Колчака, опрокинули в море Врангеля, ограбили крестьянство через продотряды, ввели нэп, повесили Есенина, застрелили Маяковского, провели коллективизацию и раскулачивание, создали ГУЛАГ, построили Беломорканал, Днепрогэс и Магнитку, снесли храм Христа Спасителя, развязали Вторую мировую войну, подкупив Гитлера, спровоцировали Освенцим и Бухенвальд, пытались отравить Сталина и всех его соратников на букву «Ш»: Шверника, Шкирятова, Штеменко, затеяли перестройку и гласность, развалили социалистический лагерь, уничтожили Байкал, Волгу, Аральское и Каспийское моря, взорвали Чернобыль, разрушили Берлинскую стену… — А где были русские? — послышался из зала чей-то звучный, насмешливый голос. — Как где? — опешил Морошкин. — Ну где они были, когда евреи творили все эти чудеса? Где был маленький добрый народ, в какой щели скрывался? — измывался наглый голос. Морошкин взвыл, дернулся, вторично полетел с ящика и пропал. — Позор!.. Позор!.. — захлебывался зал. — Мужчины!.. Где вы?.. Примите меры!.. — пронзительно закричала соседка Ивана Сергеевича — зеленоглазый Ежик. Мужчины уже принимали меры. В углу зала шла потасовка. Потом толпа навалилась, кого-то сдавила, скрутила и потащила из зала. Иван Сергеевич так и не углядел нарушителя. Но Председательствующий со своего места видел джинсового парня с молодой белокурой бородой и румяными скулами и посочувствовал ему. Его самого безмерно раздражала низкая, презренная манера валить все на пришельцев. Татары, поляки, французы, немцы, евреи… Кто был виноват в бесконечных русских бедах? Только не коренные жители страны. Они никогда ни за что не отвечали. Разве позволил бы француз считать кого-либо ответственным за дела своей страны, кроме французов? Да он бы со стыда сгорел. А у нас ни капли самоуважения, гордости — сломанный хребет, растоптанное достоинство. Сейчас этого смелого и симпатичного парня добивают в верхней уборной ЦДЛ. Глядя в зал холодными, спокойными глазами, Председательствующий спросил себя: а мог бы он расстрелять эту галдящую и кровожадную свору — своих сообщников? И ответил убежденно: с наслаждением. Наверное, потому, что в жилах Председательствующего текла древняя кровь Долгоруковых, он был свободен от расовых предрассудков и расовых пристрастий. До недавнего времени он допускал, что можно будет вообще обойтись без погрома. Большой чести с евреями пока еще никто не нажил: ни Гитлер и его окружение, ни Рюмин с процессом врачей-отравителей, ни Герои Советского Союза: Насер и маршал Омар, ни шустрый король Хусейн, ни иракский вождь-президент, считавший, что атомная бомба у него в кармане, даже Эйхман не отсиделся в Южной Америке. Лозунги лозунгами, они необходимы, ибо укрепляют дух, дают перспективу, помогают решить множество побочных задач, но переход от слов к делу — другой вопрос. И лишь недавно он понял, что без великой резни не обойтись. Свое веское слово сказал вождь-президент Ирака. Он запретил нам принимать закон об эмиграции, чтобы уезжающие евреи не селились на оккупированных территориях. А без закона об эмиграции не могут быть получены торговые привилегии от США. Замкнутый круг. Нет, не замкнутый. Есть евреи — есть проблемы, нет евреев — нет проблем. Между советским народом и американскими товарами затесались евреи. Стало быть, от них надо избавиться. Тогда можно принять закон об эмиграции и к нам придет изобилие. Понимает ли это Буш? Кто его знает? Впечатление такое, что он вообще равнодушен ко всему, кроме собственного здоровья. Европейские лидеры Миттеран и Коль — амбициозные посредственности, которым безумно хочется войти в историю: первому — как создателю европейского дома, второму — объединителем Германии, — предадут евреев с той же легкостью, с какой предали Литву. Любопытно, что исторические примеры ничему не учат, призрак мюнхенского позора не остановил новоявленных Даладье и Чемберлена. Значит, евреи обречены. Но до этого ему надо решить несколько локальных задач: стать Председателем Патриотического онкоцентра и утвердить его платформу. Расправа над бунтовщиком выпустила пар из толпы, и Председательствующий, пользуясь мгновениями расслабленного затишья, предложил выбрать главу Центра. Аудитория завелась с пол-оборота. Из тысячи луженых глоток прозвучало его имя. Пытаться сообщить происходящему хоть какое-то подобие парламентаризма было делом зряшным. Восторг, неистовство, радение, религиозный экстаз, слезы любви, крики «Ура!», «Виват!», «Слава!», «Хайль!» угрожающе раскачали люстру. Даже Аршаруни со своим матюгальником стал не слышен. И все-таки Председательствующий заставил их поднять руки, не поленясь спросить: «Кто за? Против? Воздержавшиеся?» — и упростил свое звание, став Председателем. Поблагодарив избирателей за доверие и поклявшись быть до последней капли крови верным святому делу ПОЦа, он предложил утвердить платформу общества: Держава — Армия — Народность — Православие — Коммунизм. Предложенный ассортимент был так разнообразен, что собравшиеся растерялись, а это входило в его намерения. И все прошло бы без сучка и задоринки, если б не Ефим Босых. Он не растерялся, ибо был застрахован от всех внешних воздействий глубокой и безостановочной внутренней работой. Он поднялся и молча пошел к трибуне, еще более мрачный, чем в начале заседания. Председателя кольнула мысль, что карасиный заступник слегка тронулся. Он и прежде не был весельчаком, а сейчас вовсе разучился улыбаться. В тени громадного выпуклого лба почти скрылся мысок усохшего личика. Мрачно сжатый рот раскрывался с видимым трудом, и это придавало угрюмую значительность его невразумительной, косноязычной речи. Председателя всегда изумляло, как может человек, так дивно сочетавший слова на бумаге, терять над ними власть в устной речи. Вот и сейчас, поднявшись на трибуну, он долго вертел в руках какие-то бумажки, прятал в карман, доставал снова, мял, иные рвал в клочья. У Председателя мелькнула надежда, что он забыл подготовленную речь. Нет, Босых убрал все бумажки, тоскливо посмотрел в зал, оглянулся на президиум и уронил мрачно: — Отруба добавьте! — Вздохнул и пошел с трибуны под бешеные аплодисменты зала, не понявшего, что он имел в виду. Но Председатель прекрасно понял. Босых не признавал ни одной русской революции, кроме крестьянской реформы 1861 года; царь-жертва Александр II был его солнцем, убиенный Столыпин — кумиром, а отруба — единственной формой хозяйствования, годной для русского мужика. — Я думаю, нет нужды расширять формулу, — сказал Председатель, любовно и улыбчиво похлопав Ефиму. — Отруба в ней подразумеваются, ибо в них естественно находит свое выражение народность сподобившегося благодати русского крестьянина. Мы не Швеция, не Южный Йемен, не Антильские острова, мы не поступимся своей самобытностью. Через отруба в коммунизм — вот наш путь, другого не дано. Кто воздержался, прошу голосовать «за», кто против, прошу воздержаться. Итак, кто за то, чтобы сохранить отруба в подтексте? — Он резко вскинул правую руку — вверх и чуть вперед. Жест, напомнивший бодрое гитлеровское приветствие, а не скучный знак безразличного согласия, увлек аудиторию, и все единогласно оставили отруба в подтексте. Удивительно, но пребывающий в парениях, отрешенный Босых понял, что его надули, и начал медленно вырастать из рядов. Возникла угроза ненужных осложнений, но нежданно пришло спасение. Оно явилось в образе высокого мужчины в собольей шубе на черно-бурых лисах и в сияющем лунным светом песцовом малахае. Другого за подобный наряд разорвали бы на куски, но любимого художника Руслана Омлетова зал встретил восторженно (несколько нервных девиц кинулись за тюльпанами). Омлетов только что прилетел с Аляски, где писал портрет губернатора штата. В саквояже у него был сувенир от благодарной модели — полупудовый слиток золота, найденный первыми старателями на Юконе. Он явился сюда прямо из аэропорта, потрясенный очередным надругательством. Купив в киоске «Известия», он обнаружил, что на выборах в Академию художеств ему опять накидали черных шаров — двенадцатая по счету попытка стать академиком провалилась. Омлетов был известен друзьям и недругам как человек, умеющий держать удар, но этот подлый выпад надломил ему душу. Он поджимал свой маленький надменный рот, чтобы не разрыдаться. Председателя удивляла такая чувствительность в железном человеке. Омлетов был миллиардер (в Европе лишь состояние наследников Онассиса все еще оценивалось выше), он построил шестиэтажный дворец (три этажа снаружи, три под землей — атомное убежище), в гараже стояли «роллс-ройс», два «мерседеса» и гоночный «феррари», его коллекция икон и культовых предметов превосходила сокровищницу Ватикана, он носил звание Героя Социалистического Труда, народного художника СССР, лауреата всех существующих премий, был ректором Художественной академии, профессором, доктором искусствоведения, имел доступ в Кремль в любое время дня и ночи по специальному пропуску, но считал себя и заставлял считать других неудачником, гонимым бунтарем, отважным безумцем, почти диссидентом. Он и правда терпел поражения там, где переставал действовать партийно-государственный нажим: до очередного фиаско в академии он провалился на выборах в Верховный Совет, хотя в его распоряжении был не только матюгальник Аршаруни, но и радиосиловая установка, которой в дни войны пользовались на фронте для морального разложения войск противника. Два вынесенных в ничью землю рупора призывали немецких солдат сдаваться в плен, где их ждет «прекрасное обхождение, жирный суп, сытная еда и увлекательная работа». Хотя голос установки распространялся чуть ли не на полфронта, немецкие воины не спешили воспользоваться обещанными преимуществами, сходным образом поступили избиратели, не внявшие голосу правды, что Омлетов спасет Россию. Сам он опускал бюллетень в другом избирательном округе, поэтому не набрал ни одного (!) голоса. Это так ошеломило Омлетова, что он едва не лишился художнического дара. Он привык считать себя любимцем народа — очереди на его выставки в Манеже нередко сплетались с хвостом, тянущимся к Мавзолею, и случалось, что желавшие увидеть «желтый профиль и красный орден на груди» оказывались перед полотнами кремлевского Рубенса, а почитатели его таланта — под мраморными сводами склепа. Чудовищным усилием воли Омлетов сдержал нокаутирующий удар, который уложил бы на месте зубра, и создал великое полотно 2 км на 4 км, куда поместил всех выдающихся деятелей современности от Пол Пота до Полозкова; поскольку он рисовал их с фотографий по клеточкам, затем раскрашивал, все вышли очень на себя похожими. Трудная, но творчески интересная поездка на Аляску (кроме золота и мехов, он привез — вот уж не ждал! — несколько превосходных черных досок XII века) окончательно вернула ему форму. И вот, едва он воспрянул духом, такой убийственный свинг… Пока Омлетов поверял залу свои горести и уязвления, девицы, сбегавшие за букетами, осыпали его лепестками тюльпанов и нарциссов. Приятно, конечно, чувствовать любовь и сочувствие народа, но и самые благоуханные цветы не заменят академических лавров, и Омлетов скис, поник, замолчал. И тогда раздался звучный голос Председателя: — Дорогой Руслан, зачем тебе эта замшелая, давно утратившая всякий престиж лавочка? Мы создадим Российскую академию, и ты будешь президентом. Согласен? Омлетов хорошо держал удар, но лаской не был избалован. И вечный борец, протестант, бунтовщик заплакал, хорошо, по-русски заплакал — с воем и соплями. Плача и сморкаясь, он пошел к столу президиума. Председатель выступил ему навстречу. Они обнялись. — Я напишу твой портрет, — сквозь слезы пообещал Омлетов и, подумав, добавил: — Бесплатно. — Это исключено! — отрезал Председатель, чьих предков прекрасные княжеские лица писали Рокотов, Левицкий, Кипренский и Репин. Что творилось в зале — не поддается описанию. Незнакомые люди обнимались и целовались солеными от умиленных слез губами. Иван Сергеевич, не удержавшись, чмокнул Ежика в горячую щеку, и она приняла это как должное. Не разжимая объятий с Омлетовым, Председатель крикнул в зал: — До новой встречи, братья! Собрание было закрыто, но люди не расходились. Молодежь сговаривалась разгромить пивной зал ЦДЛ, пожилые обсуждали сочувственный адрес Омлетову и гневную отповедь президиуму Академии художеств. Великий поэт и общественный деятель России Янис Шафигулин предлагал послать туда замаранные мужские кальсоны как символ той грязи, в которую академия сама себя закопала, провалив Омлетова. У главного редактора «Нашего сотрапезника» был, несомненно, комплекс нижнего белья. — А где их взять? — спросил о грязных подштанниках гусар-монархист. — Я дам свои, — ответил Янис Шафигулин. Иван Сергеевич обратился к Ежику: — Хотите, я вас отвезу? Она засмеялась. — Куда? — Куда скажете. Я с машиной. — Да мне до Гнесинского рукой подать. Она кивнула своей рыженькой головой и убежала. Иван Сергеевич растроганно и нежно смотрел ей вслед. — А я тебя ищу, — раздался голос над ухом. Он обернулся и увидел черного рыцаря. Рослый человек был затянут в черную кожу и черное сукно, с плеч свешивался черный бархатный плащ. Большой басконский берет почти скрывал лицо. На груди блестела массивная серебряная цепь. Он был не то из оперы Верди, не то с картины старых голландских мастеров. Не может быть, чтобы этот сказочный человек обращался к нему. — Что с тобой, Сергеич? Утомился с непривычки? Господи, да это Афанасьич! Кем же он стал, до каких вершин поднялся, в какие небесные сферы ушел? И, словно отвечая на его не высказанные вслух вопросы, Афанасьич заговорил с добрым, застенчивым смешком: — Форму нам выдали. Красивая, да? Я в охране Председателя. Мне черную сотню доверили. У нас целый полк телохранителей. Мушкетерским называется. Но конечно, не такой, как у Дюмы. У нас танки, артиллерия, вертолеты, радар, все современное оснащение. Иван Сергеевич сроду не был завистливым человеком, он любил Афанасьича и был рад его возвышению. И все же сердце сжалось болью на краю той бездны, которая вдруг разверзлась между ними. Афанасьич занял достойное его место — сотник личной охраны вождя национального движения, а он остался в своем болоте — пенсионер-дачник, никому не нужный и не интересный. Он даже здесь чувствовал свою отсталость, многого не понимал. Как презрительно усмехался зеленоглазый Ежик, когда он спрашивал, кто такой Вова Бланк или Лейба Бронштейн. Он древний человек эпохи «Краткого курса». — Идем, тебя хочет видеть Председатель. — Меня? — Бледная усмешка дернула губы Ивана Сергеевича. — А чему ты удивляешься? Старый, опытный кадр, такие нужны. Растерянный, сбитый с толку, Иван Сергеевич поплелся за Афанасьичем. Вблизи Председатель производил еще большее впечатление, чем со сцены. Около него ощущался какой-то бодрящий морозный холодок, исходивший от бледных скул и серебристых глаз. — Вот мой друг, о котором я говорил, — в свободной форме доложил Афанасьич, и сразу почувствовалось, как близко стоит он к верхушке власти. — Иван Сергеевич, не правда ли? — чарующе улыбнулся Председатель. — Вы обманули меня, Афанасьич, вашему другу далеко до пенсионного возраста. — Эх, если бы так! Доброжелательность этого большого человека одарила Ивана Сергеевича внезапной раскованностью. — Иван Сергеевич, ваш друг сказал, что вы наблюдательны. Вы не заметили тут одну девушку? Запевалу хора. С волосами светло-рыжими и короткими, как у куницы. — Очень даже заметил. Впрямь куничка. А он-то, дурак, прозвал ее Ежиком. Вот что значит по-настоящему ухватчивое око! — А могли бы вы ее найти? — с обезоруживающей простотой спросил Председатель. — Когда пожелаете? — вскинулся Иван Сергеевич. — Ну, я вас не ограничиваю сроком. Дело непростое. — Сегодня вечером годится? Иван Сергеевич никак не предполагал, что такой сильный человек может растеряться совсем по-детски. Он даже присел от удивления. — Вы действительно профессионал высшей пробы! Машина нужна? — Я на колесах. — Возьмите мою. «Мерседес» водите? — Хоть «феррари», хоть «макларен». — Афанасьич, вы не преувеличили. Ваш друг — чудо. — Куда доставить? — Можно очистить Дом литераторов, — раздумчиво сказал Председатель. — Нет, лучше в мою резиденцию. — Он протянул Ивану Сергеевичу карточку и связку автомобильных ключей. Иван Сергеевич ухватил взглядом адрес, понял, что резиденция находится в Кремле, опустил карточку в карман пиджака, шутливо щелкнул каблуками, подмигнул Афанасьичу и, позвякивая ключами, пошел выполнять задание. Он был опять нужен, он вернулся в строй… 7 В первом круге ада в нескончаемом хороводе неслись души грешников, повинных в прелюбодеянии. Это был далеко не самый страшный грех и далеко не самое тяжкое наказание. Иные были по-своему счастливы, несмотря на изнурительность кругового полета, пронизывающий ветер, невозможность хоть на миг остановиться, перевести дыхание, испытать покой недвижности — злые вихри гнали дальше и дальше, и при этом не было главного в движении: овладения новым пространством, они бесконечно возвращались на круги своя. Но Паоло и Франческа не обменяли бы этого бешеного кружения ни на какие радости рая поврозь, — в смерче, в беде, опаляющем холоде, секущем ветре, обрывающем дыхание, они были вместе, в нерасторжимом, не прерывающемся ни на миг объятии, и не нужно им иного государства. Так же счастливы были грешные дети Ромео и Джульетта с прекрасными лицами меловой белизны от выжегшего всю кровь яда. Не менее, а может, и более счастлива была еще одна странная пара, от которой остальные грешники брезгливо отстранялись (если же кто ненароком приближался, пара начинала злобно лягаться); странность пары заключалась все же не в агрессии, а в том, что в отличие от других пар, соединявших мужчину и женщину, здесь сплелись в любовном объятии двое усатых мужчин: Сталин и Гитлер. Задрапированный в грязную простыню Сталин держал в объятиях обнаженного Гитлера в узкой набедренной повязке, едва прикрывавшей срам, вернее, отсутствие такового. Сталина, олицетворявшего в паре мужское начало, женский лобок возлюбленного, не оскверненный излишними выпуклостями, не только не смущал, но радовал, ибо давал иллюзию венерина холма. Прижимаясь к атласному заду Гитлера и захватив пятерней его шелковистый передок, Сталин мог обманываться видимостью женской физиологии. Отличие этой пары от других участников хоровода-смерча состояло еще в одном: те были постоянными обитателями первого круга, а Сталин с Гитлером включались в безумную карусель лишь раз в неделю, в остальные же дни принимали муки поврозь в других кругах, где карались убийцы, разбойники, изуверы, предатели, злодеи всех мастей; там они лизали раскаленные сковородки, вмораживались в лед, глодали собственные кости — словом, занимались теми утомительными глупостями, которые мог измыслить жестокий, но ограниченный ум Сатаны. Князь Тьмы несколько побаивался этой пары, справедливо видя в каждом из них возможного преемника на своем охраняемом драконами и гарпиями престоле. И то, что он отпускал их на день в круг первый, попахивало заискиванием. Впрочем, блата тут не было. У Гитлера в послужном списке значилась греховная связь с Ремом, которого он потом укокошил, у Сталина — групповое изнасилование (в паре с Берией) вдовы маршала Бекаса — ее тоже прикончили. Даже самые чудовищные пытки, если они повторяются без счета, как-то притупляются — пластичная человеческая натура приспосабливается к ним, тем более что мучениям подвергается не живая и чувствительная плоть, а пустотелая душа, испытывающая, как бы сказать, теоретические муки. Другое дело, что все это однообразно, надоедливо, а главное, смертельно скучно. Ад — пытка скукой, самый близкий образ его угадан, естественно, русским гением, наиболее приближенным к темной сути: деревенская банька с пауками. Но оформлена банька под громадный диснейленд зла. Физические муки нашей пары усугублялись куда худшей болью — тоской друг по другу. Но когда кончались пытки большой процедурной с печами, сковородами, крючьями, пилами, морозильными установками и прочими аттракционами дурного вкуса, они вступали в плотную стихию кругового вихря, сразу находили друг друга и обретали ни с чем не сравнимое счастье, ради которого можно терпеть все остальное. — Ты слышал последнюю новость? — прокричал Гитлер сквозь завывания ветра. — Германия объединилась. Что я говорил? — А разве я спорил, любовь моя? — ласково отозвался Сталин. — У вас тоже хорошие дела — создан нацистский центр. — Как ты можешь думать о политике, когда мы с тобой? — укорил Сталин. — Опомнись, душенька! Пристыженный Гитлер взял руку Сталина и потерся о нее носом. — А у тебя ручки до сих пор кровью пахнут, — умилился он. — Радость моя!.. Сулико!.. — Хорошо нам с тобой!.. — Но политический зуд не оставлял Гитлера. — Знаешь чертенка третьего круга Чебурашку? Он говорит, что Горбачев повесил у себя в кабинете на Старой площади портрет Полозкова. — Чепуха, сплетни! — отмахнулся Сталин. — Зачем ему этот мыльный пузырь? — А чем кончится съезд? — Ничем, — угрюмо сказал Сталин. — У них все кончается ничем. Импотенты власти! — Глубокое презрение звучало в его тоне. — Неужели тебя волнует эта мелочевка? — Нет, конечно. Но почему Полозков не назовет свою партию национал-коммунистической? — капризно спросил Гитлер. — Ты этого хочешь? — Сталин пощекотал ему шею усами. — Я дам указание. А теперь помолчи, балаболка. Сталин крепче сомкнул объятия и выбросил из головы давно осточертевшие земные дела, которыми он и сейчас должен почему-то заниматься…